Моя Африка — страница 3 из 4

и забываю, льдинками звеня,

что из-за лени к морю не поеду,

что разлюбила девушка меня.

Окраина,

Московская застава —

бревенчатые низкие дома,

тиха, и молчалива, и устала,

а почему — не ведаешь сама.

Березы машут хилыми руками.

Ты счастья не видала отродясь,

кисейной занавеской и замками,

стеной ото всего отгородясь.

Вся в горестных и сумеречных пятнах,

тебе бы только спрятаться скорей

от непослушных,

злых

и непонятных,

веселых сыновей и дочерей.

Без боли,

без раздумий,

без сомненья,

не плача,

не жалея,

не любя,

без позволенья

и благословенья

они навек уходят от тебя.

У них любовь и ненависть другая,

а ты скорби

и скорби не таи,

и, лампой керосиновой моргая,

заплачут окна серые твои.

Здесь каждый дом к несчастиям привычен,

знать, потому печален и суров,

и неприветлив…

И когда Добычин

пришел сюда в один из вечеров —

на лестнице всё так же

сохнет веник,

видна забота,

маленький покой,

опять скрипят четырнадцать ступенек,

качаются перила под рукой.

Он постучал.

— Елена дома?

— Дома.

Крюки и цепи лязгнули спеша.

— Елена, здравствуй!

— В кои веки… Сема…

Где пропадал, пропащая душа?

Пел самовар хвалебную покою,

что тот покой — нарало всех начал,

и кот ходил мохнатою дугою

и коготками по полу стучал.

Мурлыкая, он лазил на колени,

свивался в серебристое кольцо…

Опять Елена…

(Впрочем, о Елене.

Она в рассказе новое лицо.)

Шестнадцать лет.

Но плечи налитые,

тяжелые.

Глаза — как небеса,

а волосы до звона золотые,

огромные —

до пояса коса.

Нездешняя, какая-то лесная,

оборки распушились по плечам,

и непонятная.

Почем я знаю,

какие сны ей снятся по ночам,

какие песни вечером тревожат,

о чем вчера скучала у окна.

Да и сама она сказать не может,

какая настоящая она.

Вы все такие —

в кофточках из ситца,

любимые, —

другими вам не быть, —

вам надо десять раз перебеситься,

и переплакать,

и перелюбить.

И позабыть.

И снова, вспоминая,

подумаешь,

осмотришься кругом —

и всё не так,

и ты теперь иная,

поешь другое,

плачешь о другом.

Всё по-другому в этом синем мире,

на сенокосе,

в городе,

в лесу…

А я запомню года на четыре

волос твоих пушистую лису.

Запомню всё, что не было и было.

Румяна ли? Румяна и бела.

Любила ли? Пожалуй, не любила,

и все-таки любимая была.

Шестнадцать лет.

Из Петрограда родом.

Смешные стоптанные каблуки.

Служила в исполкоме счетоводом

и выдавала служащим пайки.

Стрельба машинки.

Льется кровь — чернила —

зеленая,

жирна и холодна…

Своих родных она похоронила,

жила, скучала, плакала одна.

Но молодости ясные законы

(она всегда потребует свое), —

и вот они с Добычиным знакомы,

он провожает до дому ее,

он говорит:

— Я нарисую воздух,

грозу,

в зеленых молниях орла —

и над грозою,

над орлом,

на звездах —

чтобы моя любимая была.

Я нарисую так, чтоб слышно было —

десятый вал прогрохотал у скал,

чтобы меня любимая любила,

чтобы знамена ветер полоскал.

Орел разрушит молний паутину,

и волны хлещут понизу, грубы…

И скажут люди, посмотрев картину,

что то изображение борьбы,

что образ мой велик и символичен:

то наша Революция, звеня,

летит вперед…

И назовут меня:

художник Революции Добычин.

Мечтание, как песня до рассвета,

нисколько не противное уму,

огромное и сладкое…

А это

и дорого и радостно ему.

Мила любови темная дорога,

тиха,

неутомительна,

длинна.

И много ль надо девушке?

Немного —

которая к тому же влюблена.

Всё золотое.

Вечер непорочен

и, кажется, уже неповторим…

(Любви в рассказе воздано.

Но, впрочем,

мы о любви еще поговорим.)

Тяжелый год — по-боевому грозный, —

земля в крови, посыпана золой, —

повсюду фронт:

в Архангельске — морозный,

на Украине — пламенный и злой.

Башлык, черкеска, галифе — наряды…

Война, война…

И песни далеки…

Идут на бой дроздовские отряды

и Каппеля отборные полки.

И побежали к морю, завывая

дурным, истошным голосом, леса…

Греми, лети, тачанка боевая,

во все свои четыре колеса.

Гуляй вовсю по родине красивой,

носи расшитый золотом погон,

в Орле воруй,

в Бердичеве насилуй,

зеленым трупом пахнет самогон.

Ты, родина, в огне великом крепла.

Идут дроздовцы, воя и пыля,

и где прошли — седая туча пепла,

где ночевали — мертвая земля,

заглохшее, кладбищенское место,

осина обгорела,

тишина…

И нет невесты — где была невеста,

и нет жены — где плакала жена.

Так нет же,

не в покорности спасенье

(запомни это правило земли),

мы покидали и любовь и семьи

во имя славы, радости, семьи!

Седлали чистокровных полукровок —

седые степи, белая трава,

на бархатных полотнищах багровых

мы написали страшные слова.

Такое позабудется едва ли, —

посередине зарева и тьмы

мы за любовь за нашу воевали,

и ненависть приветствовали мы.

Ни сожаленье,

ни тоска

ни разу,

что, может быть,

судьба — кусок свинца…

(Но мы вернемся все-таки к рассказу,

которому недолго до конца.)

Мурлычет кот — кусок седого пуха.

Молчит Елена.

Самовар горит.

И о разлуке тягостно и глухо

вполголоса Добычин говорит:

— Я не могу…

Она неотвратима…

Пойми меня,

уж несколько недель,

как я рисую —

эта же картина

про негра, уходящего в метель,

и всё не то…

Он шел тогда, сверкая,

покачиваясь,

фыркая,

звеня,

и шашка и бекеша не такая,

какая на картине у меня.

И всё не так,

всё пакостно,

всё худо…

Ужели это мне не по плечу?

Хоть раз его увидеть.

Кто?

Откуда?

Всё разузнать, поговорить хочу.

Ты отпусти меня, не беспокоясь, —

я никогда не попаду в беду,

приеду скоро…

Сяду в агитпоезд…

Его на фронте всё-таки найду…

Не плачь, моя…

Всё чепуха пустая…

Добычин встал.

Добычин говорит.

Мурлычет кошка, когти выпуская.

Елена плачет.

Самовар горит.

Страна летела, дикая, лесная —

бои,

передвижение,

привал,

тринадцатая армия,

восьмая…

И только где Добычин не бывал!

Выспрашивал, мечту оберегая.

Война была совсем невесела,

и конница Шкуро и Улагая

еще вовсю хоругвями цвела.

Еще горели села и местечки

со всем своим накопленным добром,

но все-таки погоны на уздечке

уздечку украшали серебром.

И говорили конники:

— Деникин,

валяй, мотай,

не наводи тоску,

из головы, собака, сука, выкинь

Россию, православную Москву…

А мы тебя закончим на амине,

на Страшном, гад, покаешься суде…

И только негра не было в помине,

как говорили конники, нигде.

— Китайцы здесь, конечно, воевали,

офицеров закапывали в грязь…

И только раз,

однажды на привале,

с конноармейцами разговорясь…

Конноармеец, маленький и юркий,

веселой рожею румян и бел,

за полчаса стоянки и закурки

рассказывал,

захлебывался,

пел…

Он говорил на стороны, на обе,

шаманя,

декламируя слегка,

о смерти,

о победе

и о злобе,

о командире своего полка.

— За командира нашего милого

я расскажу, товарищи, два слова.

Я был при нем,

когда его убили,

и беляков я видел торжество.

Ему приятно, земляки, в могиле,

что не забыли все-таки его,

что поминаем добрыми словами

и отомстить клянемся подлецам,

казачьими качаем головами,

а слезы протекают по усам.

Он был черен,

с опухшими губами,

он с Африки — далекой стороны,

но, как и мы,

донские и с Кубани,

стремился до свободы и войны.

Не за награды

и не за медали —

за то, чтоб африканским буржуям,

капиталистам африканским дали,

как и у нас в России, по шеям,

он с нами шел —

на белом,

на буланом,

погиб за нас

от огнестрельных ран…

Его крестили в Африке Виланом,

что правильно по-русскому Иван.

Ушла его усмешка костяная,

перешагнул житейскую межу…

Теперь, бойцы,

тоскуя и стеная,

я за его погибель расскажу.

Когда пришло его распоряженье,

что надо для разбития оков,

для, то есть, полного уничтоженья,

пошли мы лавою на беляков.

Ну, думаю, Россия,

кровью вымой,

что на твоей нагадили груди…

И командир

на самой

на любимой,

на белой

на кобыле

впереди.

Ну, как сейчас

его я вижу бурку —

летит вперед,

оружием звеня…

(Отсыпьте-ка махорки на закурку,

волнения замучили меня.)

У беляков же

мнения иные —

не за свободу.

В золоте погон.

Лежат у пулеметов номерные

готовые.

Командуют: огонь!

И дали жару.

Двадцать два «максима»

пошли косить

жарчее и сильней,