Моя Африка — страница 4 из 4

что, сами знаете, невыносимо.

Скорее заворачивай коней!

Мы все назад…

За нами белых сила…

Где командир?

А он на беляков

один пошел…

— Да здравствует Россия

и полное разбитие оков!

Какой красивый…

Мать его любила…

К полковнику

в карьер,

наискосок,

сам черный — образина,

а кобыла

вся белая, что сахарный песок.

Как резанул полковника гурдою [2],

вся поалела рыжая трава.

Качнул полковник

головой седою —

налево сам,

направо голова.

Но и ему осталось жить недолго —

пробита грудь,

отрубана рука…

Ой, поминай, Россия,

мама Волга,

ты командира нашего полка!

Москва и Тула,

Киев и Саратов,

пожалуйста, запомните навек,

что он, конечно,

родом из арапов,

но абсолютно русский человек.

Он воевал за нас,

не за медали,

а мы, когда ударила беда,

геройскую кончину наблюдали,

и многие сгорели со стыда.

Не вытерпев подобного примера,

коней поворотили боевых —

до самой смерти,

не сходя с карьера,

уж лучше в мертвых,

нежели в живых.

Так вот дела какие были,

брат мой,

под городом Воронежем,

в дыму, —

мы командира

привезли обратно,

и почести мы сделали ему.

Когда-нибудь и я,

веселый, шалый,

прилягу на могильную кровать…

Но думаю,

что в Африке, пожалуй,

мне за него придется воевать.

И я уверен,

поздно или рано

я упаду в пороховой туман,

меня зароют,

белого Вилана,

который был по-русскому — Иван…

Он замолчал.

Прошел по бездорожью

веселый ветер,

свистнул вдалеке…

От ветра, что ли,

прохватило дрожью,

забегали мурашки по руке.

И стало всё Добычину понятно,

смятением подуло и бедой,

зашевелились темные, как пятна,

румянцы под пушистой бородой.

Над ним береза сирая простерла

четыре замечательных крыла,

тоска схватила горькая за горло —

всё кончено, —

картина умерла.

Она ушла под гробовую кровлю,

написанная золотом и кровью,

знаменами,

железом и огнем,

казачьей песней ярою,

любою

победой,

пулеметною стрельбою

и к бою перекованным конем.

Все снова закурили.

Помолчали.

Подумали.

Костер лежал у ног.

Один сказал:

— Веселые печали,

оно бывает всякое, сынок.

Мы человека —

это же обида —

должны всегда рассматривать с лица.

Другая сука ангельского вида…

— А как похоронили мертвеца?

— Его похоронили на рассвете,

мы все за ним

поэскадронно шли,

на орудийном повезли лафете,

знамена преклонили до земли.

Его коню завидовали кони —

поджарые, степные жеребцы,

когда коня

в малиновой попоне

за гробом проводили под уздцы.

На нем была кавказская рубаха,

он, как живой,

наряженный, лежал,

на крышке гроба черная папаха,

лихая сабля,

золотой кинжал.

И возложили ордера на груди,

пылающие радостным огнем,

салютовали трижды из орудий

и тосковали тягостно о нем.

Ему спокойно, земляки, в могиле,

поет вода подземная, звеня…

Хотелось бы, чтоб так похоронили

когда-нибудь товарищи меня.

Он замолчал.

И вот завыли трубы,

и кони зашарахались в пыли.

— Сидай на конь!

— Сидай на конь, голубы, —

запели эскадронные вдали.

Бойцы сказали:

— Порубаем гада!

Знамена, рдея, пышные висят.

И вся кавалерийская бригада

ушла до места боя на рысях.

Они пошли тропинками лесными,

просторами потоптанных полей,

и навсегда ушел Добычин с ними,

и ты его, товарищ, не жалей.

Пожалуй, всё.

И вместо эпилога

мне остается рассказать не много

(последние мгновения лови).

Дай на прощанье

дружеские руки,

поговорим о горе,

о разлуке,

о Пушкине, о славе, о любви.

Пришел к Елене.

И меня встречая,

мурлычет кот,

свивается кольцом.

Шипит стакан дымящегося чая.

Поет Елена, теплая лицом.

Нам хорошо.

Любви большая сила.

веселая

клокочет и поет…

— А я письмо сегодня получила, —

Елена мне письмо передает.

И я читаю.

Сумрак бьется черный

в мои глаза…

— Родная, не зови…

Пишу тебе со станции Касторной

о гибели, о славе, о любви.

Нет места ни печали,

ни бессилью,

ни горести…

Как умер он в бою

за сумрачную,

за свою Россию,

так я умру за Африку мою.

1934–1935