Моя Африка — страница 11 из 45

И вот мы на полной скорости приблизились к «ситроену», — теперь мое окошко было обращено к склону, — Хуан посигналил, бедная жестяная коробочка испуганно вжалась в гранитную стену, и мы обошли ее с таким щедрым запасом, что левые колеса, надо полагать, прокатились по воздуху…

С верхнего яруса мы незаметно перенеслись на другую гору, не столь высокую, но виток дороги шел здесь ближе к вершине, и мы, пожалуй, еще нарастили высоту. Я убедился в этом, когда после крутого виража вновь оказался лицом к обрыву. Отсюда широко открывался гористый простор, и в нем с удивительной быстротой происходила смена красок. Только что горы были серыми вблизи, розовыми в отдалении и голубыми вдали, и вот уже ближайшие склоны пожелтели, дальние налились темно-красным, гряды, замыкающие простор, набрали чернильную густоту. Приближался закатный час, и горы отзывались на него еще более чутко, чем море. Уже знакомо по прошлой поездке стеклянно позеленело небо, и в нем заблистала серебряной точкой Венера, вскоре она станет шестигранником, полным яркого, холодного света.

Дорога перестала набирать высоту, мы проходили перевал. Шатаясь, как в корабельной качке, к свободному переднему месту, справа от Хуана, прошел художник К. и направил свою кинокамеру в простор, еще светлый последним светом.

Я подумал о том, что вечером мы будем в Таруданте, и понял, в каком напряжении находился все это время. До перевала мне ни разу не вспало на ум, что наше путешествие имеет конечную цель, что дорога куда-нибудь нас приведет. Я жил только высотой, пропастью, коварством поворотов, движением по краю гибели, словно оно было самоцелью и не имело конца. Перевал вернул мне будущее. Жизнь вновь обрела перспективу: будут и Тарудант, и Агадир, и возвращение домой, и весенняя подмосковная рыбалка, и осенняя охота…

По проходу, возвращаясь на свое место, проковылял художник, он был бледен и странно растерян.

— Что с вами?

— А вот попробуйте… — он с неловкой улыбкой кивнул на кресло, которое только что покинул.

Я уселся в правом переднем углу автобуса у самого лобового стекла, даже Хуан оказался позади меня на длину руля. Прежнее мое ощущение бездны было надуманным и жалким. На поворотах угол автобуса, где я находился, в буквальном смысле провисал над пропастью: под ним не было земли. Да и скорость нашего движения переживалась тут совсем иначе. Перед поворотом казалось, что мы несемся прямо в пустоту, а на самом повороте автобус бросал меня в пропасть, затем с яростным рычанием — Хуан прибавлял газу — обтекал поворот и в последнюю секунду выхватывал меня из пропасти. Опять не стало Таруданта, Агадира, возвращения домой, не стало будущего — ничего, кроме чередующихся гибелей и спасений…

Теперь мы спускались, но ощущение опасности ничуть не уменьшилось: мы как бы низвергались в сумрак, в ночь. Вверху еще светлело небо, а здесь будто из всех щелей, провалов, глубин и трещин наплывал густеющий с каждой секундой мрак. Где-то далеко внизу высвеченная Венерой дорога серебряным колечком огибала темную скалу, и, будто ее зеркальное отражение, в небе над ней висело светлое колечко облака.

Но вот Хуан включил фары, отсекся ставший ночью простор, потускнело небо, грубее, резче стал свет прежде тихо мерцавших звезд, осталась лишь узкая дорога с обрезом края, за который оскальзывал луч правой фары. Хуан не снизил скорости, и в темноте казалось, что мы мчимся все быстрее. Я поглядел на Хуана, на его незагорающее лицо с розовой кожей, водянистые, выпуклые глаза и нос, похожий на клюв хищной птицы, на большие руки, лежащие на баранке, а не сжимающие ее, и почувствовал, что начинаю его ненавидеть.

Стремительно приближался поворот, Хуан включил дальний свет, лучи фар простерлись в заклубившуюся голубизной даль, и тут из-за поворота по ним стегнул другой свет. Пересечение лучей ярко вспыхнуло. Хуан дал ближний свет, еще раз дальний, затем прибавил газу. Мы круто обошли выступ скалы и вышли лоб в лоб с грузовиком, он стоял метрах в десяти от поворота, занимая чуть не всю ширину шоссе. Я не успел подумать, как поступит Хуан, а он уже с силой, но совершенно спокойно крутил баранку в сторону обрыва. Когда правые колеса пошли по самой закраине шоссе, он мгновенно крутанул баранку влево и провел автобус на ширину ладони от грузовика, успев еще поднять для приветствия руку.

«Черт бы побрал его вежливость!.. Нужны эти церемонии в нескольких сантиметрах от гибели!..»

А вскоре мы на прямой съехались с другим грузовиком, и казалось, сейчас произойдет взаимопроникновение двух громадных машин. Но Хуан хладнокровно забрал вправо, дал газ, поднял руку, и мы опять впритирку скользнули мимо смерти.

И вдруг на меня снизошло полное спокойствие: я всеми нервами ощутил, что у Хуана всегда найдутся в запасе несколько спасительных сантиметров. В том и заключалось его высокое, совершенное мастерство: безошибочный расчет и чутье зверя. Весь его мышечный аппарат был свободен, лишен напряжения и оттого полностью ему подвластен. Видимая небрежность Хуана была лишь глянцем на его мастерстве.

Я преисполнился такого доверия к Хуану, что даже задремал, и мне приснился сон из моего будущего, где счастливо сочетались Марокко и Подмосковье. Когда я проснулся, спуск остался позади и, отмахивая пальмы, мы мчались по широкому прямому шоссе к Таруданту.

Вскоре мы остановились у ярко освещенного подъезда султанского дворца, превращенного в отель. Не сговариваясь, мы стали аплодировать Хуану.

— Ну, какая это езда! — без всякой рисовки сказал Хуан, не сразу понявший, за что его чествуют. — Поглядели бы вы, как мы ездили под Теруэлем, когда наши отступили в горы. Мы возили туда боеприпасы, а обратно — раненых. Дорога вдвое уже этой, вся изрыта воронками, на счету каждая минута, а тут еще эти мерзавцы бомбят и обстреливают из пулеметов. — Хуан цокнул языком. — Вот там мы держали скорость!..

Мне подумалось, что почти машинальный жест, каким Хуан приветствует встречные машины, верно, очень много значил на той дороге, о которой он сейчас рассказывал.

Плата за вход

Первая маленькая выставка молодых марокканских художников встревожила и огорчила Пьера Аржантейля. Он пошел взглянуть на нее как на курьез. Откуда взялись марокканские художники? В Марокко был и есть один художник, Пьер Аржантейль, запечатлевший всю красоту и печаль этой многоликой страны. От Танжера до Таскалы, от Касабланки до Мериджи он в тысячах холстов воплотил ее закаты и восходы, свежесть зеленых долин и тоску пустыни, ее холмы и горы, ее мутные, пересыхающие летом реки, пальмовые и оливковые рощи, цветущие сады и тесные улочки медин, ее роскошь и нищету, ее океан и ее небо. И нет другого Марокко, кроме того, что создал он, лишь его Марокко знают люди, никогда не ступавшие на марокканскую землю.

Правда, у марокканцев есть еще Мухаммед Идриси, бербер, почтенный и жалкий старец, пытающийся сочетать свою доморощенную философию с достижениями европейских абстракционистов. Бедняга уверен, что творит для народа, будто обитатели медины способны понять что-нибудь в его отвлеченных скульптурных «симфониях» или абстрактных акварельных композициях. А вот картины Пьера Аржантейля, хотя он и француз, понятны самому захудалому продавцу каштанов или берберу, обитателю земляной пещеры, потому что Аржантейль — твердый и последовательный реалист, за всю свою долгую жизнь ни разу не давший сбить себя с толку разным модным течениям. Быть может, по этой причине он и не приобрел всесветной известности мятущегося Пикассо или скандальной славы Сальвадора Дали, но с него хватит и того, что он лучший художник Африки, что картины его находятся в крупнейших музеях Европы и Америки. Словом, старец Идриси не в счет. Но вот молодые, откуда они взялись? Еще вчера их попросту не было. Но вчера не было еще и государства Марокко… Т-с-с! — остановил себя Аржантейль со странной улыбкой. — Ты теперь гражданин этого государства и его национальная гордость, два миллиона франков, только что уплаченные тебе за выставку в Рабате, — неопровержимое тому свидетельство, так что оставь иронию неудачникам…

Поначалу выставка молодых наградила Аржантейля лишь приятным сознанием своей прозорливости. Как он и ожидал, все натюрморты рабски копировали Сезанна, пейзажи с детской старательностью повторяли Писсаро, а портреты — Ренуара. Иногда попадался Брак по-мароккански, и это казалось даже оригинальным. На выставке преобладал городской пейзаж, почти не было девственной земли, но красные скалы и бурые утесы одного художника вяло и старательно воспроизводили ранние полотна Аржантейля. Конечно, думал Аржантейль, легко сменить надписи на правительственных учреждениях и куда труднее вытравить многолетнее влияние великой культуры!

А потом Аржантейль увидел маленькую женскую головку из красного дерева. Несколько традиционный, скорбно-изящный наклон ее головы над незримым младенцем подсказал Аржантейлю, что это святая дева Мария. У Марии не было черт лица, их заменял косо насеченный на глади дерева крест: он-то и создал тонкую линию бровей, нежную и горькую складку на лбу, красивую, легкую линию носа. Аржантейля поразила почти наглая смелость и прямизна замысла и то свободное, уверенное мастерство, с каким этот замысел обращен в поэзию.

Чуть подальше, в темноватом углу зала, висел пейзаж маслом: «Пустыня». Вся плоскость холста была залита желтым, тускло- и душно-желтым, в застывших складках; художник не оставил на холсте даже узкой полоски для синего неба пустыни, для тонкой синевы, дающей хоть какой-то выход. Невозможно сильнее передать безнадежность покрытых песком громадных и вместе душно-тесных пространств. Это больше чем образ пустыни, это образ чувства, рождаемого пустыней. Создать такое не дано пришельцу, лишь родной сын страны может обладать подобной чистотой горечи.

Его, Аржантейля, марокканские пейзажи всегда красивы, порой грустны, но не трагичны. А как иначе мог он писать чужую страну, давшую ему славу, богатство, здоровье, да что там — самую жизнь!