Моя Африка — страница 28 из 45

Всадники брали разбег далеко за деревней. Вот они отъехали к зеленым водоносам, развернулись и неторопливо затрусили назад. Ловко оплетя одной ногой тонкую, гибкую шею горбатого скакуна, они сохраняли величавую неподвижность на крутом всхолмье верблюжьей спины. И вдруг резкий посыл вперед, и всадники уже несутся вскачь; великолепен мягкий, плавный, кажущийся неспешным из-за этой плавности верблюжий галоп! Когда же лавина накатывает, стремительно и грозно, щемящий восторг завладевает душой. Здесь, в Кордофане, зародилось махдистское движение, здесь был разбит наголову турецкий наймит англичанин Хикс-паша. И вот так же, оглашая воздух горловыми воплями, неслась в атаку сквозь кинжальный огонь противника бесстрашная верблюжья кавалерия Махди Суданского.

Опередивший всех всадник мчался прямо на нас, мы поняли, что не должны отступать, и смело приняли в лицо жаркий рев верблюда и клочья зеленоватой пены с его губ. В последний миг всадник осадил хрипящего, скалящего желтые резцы верблюда и повалил на колени. Мы дружно захлопали в ладоши.

— Чепуха все это! — хмуро сказал староста. — Нет того, чтобы делом заниматься, только и знаем на верблюдах скакать!

Но когда белый, словно альбинос, верблюд на всем скаку сбросил в пыль своего всадника, староста кинулся к бунтарю, усмирил властной рукой и проскакал на нем кружок-другой.

Деревня Тейиба встретила нас горячим, пахучим, многолюдным базаром и национальными танцами. Такова традиция — люди съезжаются из дальних мест не только ради дела: продать-купить, но и ради праздника. Наше присутствие поддало жару неутомимым танцорам. Мужчины, потрясая палками, исполняли танец, символизирующий труд феллаха на хлопковом поле, женщины — небольшие, подбористые, с головой в мелких, туго заплетенных косицах, пропитанных смолистым составом, с серебряным кольцом в ноздре и бусами на шее — ритмично, тщательно и сурово вздымали грудь в знакомом нам танце верблюда. Завершался танец чем-то похожим на поцелуй: каждая из танцующих приглядывала на кругу мужчину, приближалась к нему и быстрым, ускользающим движением проносила свое лицо мимо его лица, задевая по губам тугими, черными, клейкими косицами.

Домой мы возвращались на закате по розовой, густо-розовой пустыне, а горы — между Тейибой и Аль-Башири они близко подступали к дороге — были оранжевыми, небо — блестящим, почти бесцветным, с еле приметной прозеленью и лишь над тонущим солнцем — жарко-золотым. Это многоцветье длилось мгновения, пала скорая южная ночь — и все вокруг стало ночью.

В ночи мы простились со старостой.

— Прощай, друг, — сказал он и обнял меня.

— Прощай, — сказал я, до слез жалея, что не увижу больше этого умного, крепкого, с душой зрелой и детской, народного человека. — Может, приедешь в Москву? Я дам тебе адрес.

— Не надо, — сказал он. — Если приеду, я тебя и так найду.

— Верно! — согласился я. — Нашел же я тебя в Судане, а в Москве это куда легче.

— Я приеду за насосами, — сказал староста.

— Давай, — сказал я, — я предупрежу наших.

Его белая джеллаба долго тлела в темноте, улавливая свет мелких, частых звезд…

До уездного центра мы мчались со скоростью восемьдесят миль в час, выхватывая фарами из тьмы белые скелеты павших верблюдов и ослов.

Просторный и комфортабельный дом врача Хусейна в глубине сада наделен всеми удобствами: водопровод, канализация, электрический свет, холодильник и т. п., а в городе ничего этого и в помине нет. Но удобства созданы, так сказать, кустарным способом: по утрам Хусейн сам заливает водой из колодца бак, питающий водопровод, и другой бак в туалете, а нестерпимо-яркий, пронзительно-мертвенный свет он добывает из полупроводниковой лампы. На полупроводниках работает и холодильник, а радио и проигрыватель — на батареях. Мы пили вино и виски, остуженное ничуть не хуже, чем если б холодильник питался от сети, слушали чудесные джазовые пластинки — батарейное питание ничуть не ухудшило их качества, то же можно сказать и о водяном снабжении дома. Под уютным кровом собралась весьма пестрая компания: суданец Хусейн женат на польке, они познакомились в Варшаве, где Хусейн кончал медицинский институт, мы с Еленой Стефановой представляли Москву, Мачавариани — Грузию, еще присутствовали две молодые учительницы: англичанка из Лондона и здешняя. Сам Хусейн — уроженец совсем иных мест, но он выбрал этот трудный, безводный, многонаселенный уезд, чтобы отслужить положенное с наибольшей пользой. Он единственный врач на семнадцать тысяч человек, разбросанных по обширной территории, правда, ему помогают несколько им же подготовленных фельдшеров. Хусейн врачует от всех болезней, делает операции, принимает новорожденных, лечит и удаляет зубы. Года через два он вернется с семьей в Варшаву и поступит в аспирантуру. Видимо, они останутся в Варшаве навсегда, его жене, филологу-слависту, здесь не находится работы по специальности. У Хусейна двое мальчиков: старший родился в Варшаве, он белокож и рус, как истинный славянин, другой, увидевший свет в Бара, смугл, волосом черен и курчав.

Миловидная соотечественница Хусейна недолго оставалась с нами, вскоре она ушла в детскую и принялась возиться с младенцем. Хотя она девушка современная, эмансипированная, у нее нет бесстрашия Хадиджи, и столь долгое пребывание в мужском обществе ей не по силам.

Молодая англичанка с фигурой спортсменки и несколько постным выражением лица преподает в католической школе в Эль-Обейде. Она мужественно говорила об оставленном доме, о стариках родителях, и вопреки благостно-скромнейшему выражению чуть поджатых губ в ней угадывался характер сильный и смелый.

Мы сидели в суданской ночи, в самом сердце Африки — пришельцы с берегов Москвы-реки, Куры, Вислы, Темзы, а также Нила (лишь местная учительница была «обезврежена», ведь у артезианских вод нет берегов) — и чувствовали себя преотлично, нам нисколько не мешало даже разноязычье. Людям, когда их оставляют в покое, совсем нетрудно ощущать себя человечеством.

Наш отъезд в Эль-Обейд, затем из Эль-Обейда в Хартум был как бы началом прощания с Суданом. Нам еще предстояли встречи со старыми друзьями и новые знакомства, посещения мастерских художников, институтов и музеев, но все это происходило как бы по пути домой. Расставаясь с тем или иным человеком, мы уже знали, что расстаемся, быть может, навсегда. Но, теряя постепенно милые лица, улицы, деревья, облака, я чувствовал неокончательность этих утрат. Ничто не уходило бесследно, все обретало место в моей душе, делая ее добрее и лучше.

1967 г.

Из нигерийской тетради

Мое путешествие в Нигерию началось куда раньше этой вьюжной, колючей и, казалось бы, совсем нелетной ночи, когда «ИЛ-18» отделился от взлетной дорожки Шереметьевского аэродрома, взметая тучи сухой снежной крупы, и сразу потерял землю со всеми ее огнями.

Без малого сорок лет назад за выдающиеся успехи в нацарапывании палочек и ноликов родители подарили мне альбом с марками. Альбом был толст, свинцово-тяжел, обтянут красной тисненой кожей, не по чину роскошен. Последние страницы в нем были заняты фотографиями всех мировых правителей кануна войны четырнадцатого года: от дряхлого императора Франца-Иосифа с бакенбардами, как мыльная пена, до задорного, смуглого, маскарадного мальчишки, кажется князька Раджпутана. Марок же оказалось совсем мало, да и те были наклеены на восково-желтые разграфленные в клеточку страницы для затравки — мне самому предназначалось заполнить альбом марками.

И начались радости и горести, известные каждому начинающему филателисту: докучный избыток английских Георгов и мечта о нарядных африканских марках, редких — южноамериканских, загадочных — карликовых государств и совсем уж легендарных — Ватикана. Бывают в жизни особые, поворотные дни, которые светятся в памяти каким-то особым светом. И мне выпал такой день, когда на скопленные деньги я приобрел узенький плотный конвертик с серией нигерийских марок.

На марках сплетались тугие растения, высились пальмы с ядрами кокосовых орехов, храня бледность чистых прозоров между стволами; слон помахивал парусами ушей; висели на ветках обезьяны; крокодил распахивал пасть, способную проглотить всех малышей мира; тонконогие антилопы напрягали чуткие уши, ловя далекие шумы, и еще множество всякого зверья, ползучих гадов и роскошных птиц населяло крохотное четырехугольное пространство марок. Я был захвачен и покорен Нигерией. Меня уже не могли соблазнить ни более ценимые сверстниками красивые марки Либерии, ни редкие марки Камеруна, Того и Дагомеи.

Так, полюбив еще в раннем детстве Нигерию, не зная о ней ничего, я на исходе пятого десятка получил вдруг возможность поехать туда и ухватился за эту возможность с цепкостью утопающего.

Незадолго до отъезда мне попалась книга Николая Хохлова, и я прочел там примерно следующее: Аккру называют «могилой для европейцев». Для Лагоса же сравнения не оказалось, потому что климат там еще хуже. И я твердо решил: ехать надо незамедлительно — мне под пятьдесят, я перенес инфаркт и если не поеду сейчас, то едва ли когда-нибудь увижу страну моего детского увлечения.

И вот путешествие началось. И была фантасмагория громадного перелета, когда из завываний и надсадного гула моторов, вибрации и холодно-сладких голосов проводниц, липких конфеток, неудобных трапез, зверской самолетной тоски по дому, по твердой земле хорошо отрепетированным чудом вдруг возникали с железной последовательностью: морозный, на семь градусов, ночной Будапешт, тепловатый, влажный, непроснувшийся Тунис с меловой белизной окуполенных зданий, сухо-знойный, дневной Бамако и наконец на границе новой ночи — парной Лагос.

Лишь раз комфортный полусон полета нарушился несогласием стихий с нашим пребыванием в небе. Где-то над Югославией среди ночи, когда за круглыми иллюминаторами во тьме рубиново пульсируют самолетные огни и притушен свет в салоне, а на коленях душные пледы и пассажиры уже не снуют то и дело в туалет и обратно, походя толкая тебя в плечо, в висок склоненной к проходу головы, вдруг началась такая уже давно отжившая вульгарная болтанка со с