Моя безумная фантазия — страница 43 из 50

Если бы она не верила, ее бы сейчас здесь не было. Неужели она настолько прониклась ужасом Мэри-Кейт? Рыжеволосая красавица хранила молчание с того момента, как они сели в открытый экипаж. Тревога Берни росла с каждой минутой.

В ее душе рождались недобрые предчувствия, пока она сидела, укрывшись, рядом с Мэри-Кейт под лучами зимнего солнца. Путешествие приведет их к чему-то, изменит их жизнь — к плохому ли, к хорошему. Испытание не минует никого из них, коснется каждого. Как она это поняла, Берни не смогла бы объяснить ни одной живой душе.

Снова этот проклятый звук!

Арчер посмотрел в оба окошка экипажа, оглядел вращающиеся колеса. Ничего. Но его не оставляло ясное ощущение, что звук никуда не исчез, продолжая насвистывать у него над ухом.

Немыслимо! Весь последний час странное чувство не оставляет его. Сначала он думал, что это шутки памяти, напоминание о чем-то несделанном, забытом, оставленном. Чем больше проходило времени, тем сильнее он раздражался. Словно он должен что-то сделать, совершить какой-то поступок, а если не сделает, то это повлияет на всю его дальнейшую жизнь.

Помоги ей…

От этих слов он вздрогнул и сел прямо.

Помоги ей…

Это не стук колес, не его воображение. Мэри-Кейт в опасности!..

Он не стал задумываться об источнике предупреждения, не подумал, что поступает в высшей степени неразумно. Ничто не имело значения, кроме охватившего его чувства — необычайного, властного. Арчер постучал в закрытое окошечко и прокричал Джереми свои распоряжения.

В мозгу Мэри-Кейт повторялись одни и те же слова. Помоги ему… Помоги ему… Помоги ему… Они вторили стуку больших колес ландо. Бьющий в лицо ветер помогал ей держаться прямо, не упасть в обморок, а всепоглощающий ужас, охвативший разум и душу, не давал отвлечься от цели. Иначе она превратилась бы в хнычущего ребенка.

Она как будто находилась в туннеле с блестящими серыми стенами, куда не проникал ни один звук, а было только ощущение того, что они двигаются вперед, что там, куда они направлялись, необходимо оказаться как можно скорее. Пусть лошади мчатся еще быстрее! Там — опасность, смертельная опасность, от которой ее сердце больно сжималось.

Она сидела, судорожно сжав на коленях руки.

Опасность. Обреченность. Голос Алисы, тихий, молящий, исполненный ужаса.

Помоги ему…

Джеймсу Моршему грозила опасность — скорая и смертельная, готовая уничтожить если не его душу, то тело.

Птица смерти простерла свои темные зловещие крылья над горизонтом.

Глава 38

У Сесили такие маленькие руки. Странно, что он никогда не замечал этого раньше. Пока она наливала ему чай, он поудобнее уселся в кресле, вдруг осознав, что и не помнит, когда в последний раз они вот так мирно сидели вдвоем с мачехой. Гораздо чаще они старались не встречаться, не искали возможности побыть вместе, помолчать.

Чай отдавал горечью. Джеймс положил в него побольше меду и пил не потому, что хотел, а потому, что не желал обидеть мачеху. Он ведь уже давно исполняет многие церемонии с этим ощущением, ставит чувства других выше своих собственных.

Интересно, как там, в Вене? Он будет гулять по улицам, которые давно мечтал увидеть, жить среди людей, говорящих с ним на одном языке, — рассуждая об оркестровке и композиции, о тональности и контрапунктах.

Как он будет там без Алисы?

Он сделал глоток чая, размышляя над тем, вызвано ли такое необычное поведение Сесили тем, что он уезжает? Хотела она таким образом высказать свое одобрение или показать, что не может дождаться его отъезда?

Возможно, он никогда об этом не узнает. Сесили не склонна к правде, только к религии.

— Значит, ты уже собрался, Джеймс? — тихо спросила она.

— Да. Оказалось, что у меня не так уж много вещей. Хотя и набралось три сундука.

— А твоя музыка? Ноты с собой забрал?

Она улыбнулась, обнажив ровные зубы, так что стало заметно отсутствие одного, нижнего. Занятно, он никогда прежде не обращал на это внимания. А может, они никогда раньше и не улыбались друг другу, поэтому он не видел этого небольшого недостатка?

— Да, забрал.

Откуда она узнала о нотных листах, исписанных его сочинениями?

— Алиса с таким восторгом говорила о твоей музыке, Джеймс…

Он уткнулся взглядом в чашку. Значит, сегодня все впервые. За эти месяцы она ни разу не упоминала имени Алисы. Вероятно, он настолько был погружен в свою печаль, что не думал о ее горе. Ему захотелось что-нибудь сказать ей, дать понять, что он понимает ее скорбь, утешить. Разве не величайшее горе — потерять ребенка? Особенно такого чудесного, как Алиса.

А его собственный ребенок? Он горевал и об этой потере.

Но он не нашел слов, способных облегчить ее боль. Только молча взглянул на Сесили с мягкой, виноватой улыбкой.

Сейчас он увидел что-то доброе в этой женщине, которая никогда ему не нравилась, даже в тот день, когда его отец привел ее в дом. Это мгновение, как и многие другие, навсегда запечатлелось в его памяти детским воспоминанием, дополненным подробностями, которые потом подсказывает память взрослого. Он помнил небо, серое, как брюшко белки, стук колес нового экипажа по гравию, напоминавший своим звуком ливень.

Сначала он ощутил ее запах, аромат духов, цветочный и резкий. Потом из экипажа спустилась ее нога, показались белые чулки, — которые не полагалось видеть ребенку, как подсказал ему позднее сидевший в нем взрослый, — козловые башмаки с ремешками вокруг щиколотки, цветастая юбка, серое пальто, защищавшее ее от холода в тот день ранней весны. Вот так в его жизни появилась Сесили, и смысл его существования изменился навсегда.

Она не была жестокой мачехой, по большей части просто не обращала на Джеймса внимания, скользя взглядом поверх него. Ребенок нуждается в ласке материнского прикосновения, но от Сесили никогда не исходило тепла.

Он был для нее мальчиком на побегушках, а по большей части пустым местом, и ни одна из ролей ему не нравилась. Когда ему исполнилось двенадцать, Сесили погрузилась в религию, ухватившись за благочестие, как за награду, которой удостаиваются только самые праведные. С того дня она с неодобрением смотрела на его игру на пианино и заставляла отца сводить свободное время мальчика до минимума, чтобы звучавшие в его голове мелодии так никогда и не легли на бумагу.

Он всегда подозревал, что она принадлежит к числу тех людей, которые способны подняться, только унизив других. Она распространяла ужасные слухи о невинных людях, выражая тем самым свое желание, чтобы ее молитвы за них были услышаны. Он не мог ненавидеть Сесили по одной простой причине: она была матерью Алисы, и уже за одно это надо возблагодарить небеса.

Даже исчезновение Алисы их не сблизило. Джеймс смотрел на нее поверх чашки и размышлял, чем вызвана столь откровенная любезность мачехи? Он давно понял, что Сесили ничего не делает просто так. Почему же сейчас она проявила милосердие? По меньшей мере странно.

— Ты знаешь, мы с твоим отцом никогда не были согласны в отношении твоей музыки, Джеймс.

Он кивнул, снова удивившись, что она выносит на свет их разногласия. Значит, сегодня у Сесили день правды.

— И ты знаешь, я часто об этом молилась.

Он снова кивнул, на этот раз осторожнее. Он не хочет, чтобы Сесили начала над ним молиться. Ее обращения к Богу были длинными и громкими. Он как-то слышал, как она просила избавления от семи смертных грехов, и еле удержался, чтобы не напомнить ей, что среди них числится и гордыня.

Она сжала ладони в маленькие кулачки и прижала их к животу. Почему солнце такое яркое, а ее кожа сияет и вся как будто светится?

— То же самое я, разумеется, сказала и Алисе, когда она сообщила, что вы собираетесь бежать.

У него затряслись руки, Чашка тихонько звякнула, когда он резким движением поставил ее на блюдце. Удивление смешалось с надеждой, но под двумя чувствами зарождалось новое, грозившее смести их, — смятение. В мозгу промелькнули тысячи вопросов. Значит, она видела Алису в тот последний день? Почему Сесили никогда ему об этом не говорила? Знает ли она, что случилось с его возлюбленной, почти женой. А его ребенок? Слова теснились, готовые сорваться с языка.

Его захлестнуло непонятное волнение, сердце билось, казалось, так громко, что заполнило звуком всю комнату.

У него вдруг онемели руки и ноги, зазвенело в ушах, защипало в носу. И не странно ли: лоб стал словно вылепленный из глины, лишенный чувствительности, глыбой возвышающийся над лицом. А губы онемели.

Неужели он так потрясен ее сообщением?

Как она ослепительно улыбается Зубы у нее белые-белые, как будто поймали сияние солнца… Цвет одежды Сесили вдруг превратился в унылый серый. Нет, черный. Поле его зрения сузилось и продолжало уменьшаться — медленно, но неуклонно. Он понял, что не потрясение вызвало такие необычные ощущения, не удивление, не дурман, даже не восторг.

Он умирал.

Его мачеха убила его, она подтверждала это своей улыбкой.

— Что теперь, Питер?

— Обод слетел с колеса! — Он хмуро подбоченился.

— Поедем так.

— На чем? Железный обод крепит все деревянные части вместе, Берни. Без него нет и колеса.

— Проклятие! Улыбка Питера исчезла.

— Куда это она собралась?

Берни отвлеклась от изучения колеса и увидела, как, подобрав юбки, скользит по траве Мэри-Кейт; шляпка слетела у нее с головы и болталась по спине. Она бежала по заснеженной земле, словно на свидание с любимым.

— Ты же не собираешься бежать за ней?

Берни посмотрела на свои трехдюймовые каблуки, на тяжелые бархатные юбки, на посверкивавший на лужицах ледок и неохотно покачала головой. Кроме того, она была на тридцать лет старше Мэри-Кейт.

— Нет, но тебе придется очень быстро починить экипаж, мой друг.

Судя по выражению глаз его возлюбленной, это была, пожалуй, не просьба, а приказ.

— Как, Берни? Молитвой и чудом?

Берни снова посмотрела в сторону убегавшей Мэри-Кейт. Она уже почти скрылась за деревьями, отделявшими ферму Моршемов от владений Сандерхерста. Оставленный юбками след тянулся за удалявшейся фигуркой.