Моя блестящая карьера — страница 41 из 49

Я отчаянно грезила хоть о каких-нибудь событиях. Агония – слишком мягкое слово, оно не может выразить моего отношения к этому укладу жизни. Так, наверное, ощущает себя цыган, заточенный в одиночную камеру.

Неукоснительно каждый вечер Максуот, если находился дома, проводил время в лоне семьи, разглагольствуя о своем превосходстве над голодранцами-соседями и об источниках дохода старика Рийса, а еще задавался вопросами, у кого поголовье овец самой лучшей породы и кто поднаторел лучше всех в учете этой скотины; от такого убожества у меня раскалывалась голова, и я потихоньку выскальзывала под звезды, чтобы остудить свой разгоряченный дух. Это вошло у меня в привычку: что ни вечер, я незаметно сбегала подальше от этих семейных разговоров и пела песни, слышанные в Каддагате; мое воображение рисовало каждый проведенный там день и час, но под конец это меня изматывало, и я уже плохо понимала, что делаю. Нередко я преклоняла колени прямо на выжженной земле под благодатным летним небом, чтобы помолиться, но эти неистовые, страстные молитвы оставались без ответа.

У меня складывалось впечатление, будто моих вечерних скитаний никто особо не замечал, но я ошибалась. Оказывается, мистер Максуот заподозрил, что я завела любовника, но так и не смог поймать меня с поличным.

Для него мысль о том, что девушка выходит из дому на ночь глядя лишь для того, чтобы помечтать, глядя на звезды, была такой же нелепой, как для меня – мысль о полетах наяву, и я с дальним прицелом попробовала дать ему такое объяснение, которое заставило бы его счесть меня сумасшедшей и опасной для домочадцев.

У Питера-младшего была возлюбленная, некая Сьюзи Даффи, которая жила на расстоянии нескольких миль, на другой стороне Маррамбиджи. Он имел привычку наведываться к ней каждое воскресенье и еще раза два-три в неделю по будням. За полночь я частенько слышала лязг стремян и звяканье цепочки для стреноживания лошади; но как-то раз я бродила под звездами дольше обычного, и он проскакал мимо. Я замерла, но лошадь резко шарахнулась. Чтобы он не подумал, будто там стоит призрак, я выкрикнула:

– Свои!

– Чтоб я сдох! Куда тебя понесло среди ночи? Страх потеряла, что ли, – привидений не боишься?

– Не в этом дело. У меня голова разболелась, сна ни в одном глазу, вот и вышла на воздух – думала, полегчает, – объяснила я.

Было это в четверти мили от дома; Питер осадил лошадь и пустил ее шагом, чтобы я могла идти рядом. Его понятия о вежливости не предполагали, что надо бы спешиться. Грубость и незнание – отнюдь не одно и то же. Питер не был груб, он был просто неотесан. По этой же причине он позволял своей матери кормить свиней, чистить ему ботинки и рубить дрова, а сам сидел, курил и поплевывал. И ведь не сказать, что ему не хватало мужского начала: просто мужское начало виделось ему только так – другого он не знал.

На следующий день, когда я находилась одна в классной комнате, туда боком протиснулся мистер Максуот, помямлил, побубнил – и выдал:

– Вот что хочу сказать: я не одобряю, когда де-уш-ка разгуливает по ночам, чтоб молодых парней подкарауливать; хочешь, чтоб за тобой ухаживали, – сиди дома, пусть парень сам к тебе приходит, ежели приличный. Понятно, что ты на нашего Питера глаз положила, да только за тобой собственности никакой не дадут. Так-то я к тебе со всей душой, но на Питера у нас другие виды. У него, считай, со Сьюзи Даффи все сладилось, а коль скоро старик Даффи за нею кой-какую собственность дает, пусть все идет своим чередом, ты не встревай, а то всю обедню испортишь.

Питер был «высок, веснушчат, рыжеват обличьем – сельский недотепа» и, как стригаль из Миддлтона, «не имел ни мнений, ни идей»[63], но обладал достаточным чутьем и житейскими навыками бушмена, что позволяло – при должном трудолюбии – нажить денег. Он отрастил усы, обзавелся «де-уш-кой», носил узкие брюки и длинные шпоры, ходил вразвалочку, не то смущаясь, не то щеголяя, и, как любой мужчина, знал толк в хороших галстуках; был он добросердечен, совестлив и безобиден, трудился не покладая рук и с удовлетворением выполнял свой долг, как бычок выполняет свое от Бога данное предназначение; за время нашего знакомства ни разу не принял ванну и руководствовался собственными принципами. Он знал о существовании такой материи, как внешний мир, примерно так же, как я знаю о существовании алгебры, и этот мир тревожил его не более, чем меня – алгебра.

Это моя личная оценка Питера Максуота-младшего. Я относилась к нему с уважением, сообразным его статусу, и он, по-моему, так же относился ко мне, но, хотя судьбе было угодно до поры до времени направлять нас в одну колею, наши жизненные пути оказались несовместимы, как масло и вода: они существовали по отдельности и не могли соединиться, пока к ним не нагрянет великая уравнительница – смерть.

Связать свою жизнь с Питером Максуотом!

От недоумения и гадливости я потеряла дар речи, но все же усмехнулась от такого абсурда, когда отец Питера продолжил:

– Жаль, конечно, если ты на Питера запала, но мне-то ясно: у тебя голова на плечах есть. Сама знаешь, детишек у меня много, и, когда хозяйство будет меж них поделено, каждому не так много достанется. А у старика Даффи, видишь ли, детей всего двое: Сьюзи да Мик. С Миком могу тебя свести… хотя он, конечно, не такой видный, как наш Питер, – проговорил он с нескрываемой гордостью за своего хлипкого первенца, но продолжать не стал, ибо я, словно бутылка пивных дрожжей, долго бурлила и наконец взорвалась:

– Замолчите, старый невежда! Какая чудовищная наглость – упоминать мое имя в связи с вашим неотесанным отпрыском. Да будь он хоть миллионером, я бы его, как прокаженного, и близко не подпустила к себе. Вы ужасно ошибаетесь, если решили, что я хожу к кому-то на встречу: мне просто хочется хотя бы на пару минут освободиться от затхлого духа вашего постылого дома. Не думайте, что вы, урвав, заработав и скопив какие-то гроши, вдруг заделались джентльменом, и не смейте больше упоминать мое имя в связи с кем бы то ни было из местного люда.

Вскинув голову и расправив плечи, я удалилась к себе в комнату, где рыдала до изнеможения и дурноты.

Эта однообразная, беспросветная жизнь лишала меня душевного равновесия, но законного способа с ней покончить не находилось. Я строила безумные планы бегства, противных моей натуре – лишь бы только не увязать в этой мучительной, гнетущей монотонности; но любовь к моим младшим братьям и сестрам связывала меня по рукам и ногам. Я не имела права совершать поступки, которые навсегда отрезали бы меня от них.

Я настолько пала духом, что, вернись тогда Гарольд Бичем со своими неотложными матримониальными планами, я бы тут же смела все установленные мною зыбкие границы и приняла его предложение; но он не появился, а я не имела понятия ни о его местонахождении, ни о судьбе. Когда я о нем вспоминала, он виделся мне ужасно обаятельным и намного превосходил тех, кто меня окружал: не в том дело, что он был лучше всех этих мужчин, но его аура (нет, не аура – Гарольд Бичем, не склонный к философствованиям, так бы не выразился; скорее обстановка любой гостиной, которую он собою освещал) всегда оказывалась более изысканной. Какой образец джентльменства и подкупающей галантности таило в себе его неизменное спокойствие!

Вот какие сведения о нем содержались в письме, которое я получила от бабушки на Пасху:

На днях к нам неожиданно заехал не кто иной, как Гарольд Бичем. Худой как щепка и загорелый до черноты (тут я улыбнулась: уж всяко не чернее себя прежнего). Он побывал между жизнью и смертью: в Квинсленде на прогулке подхватил корь, да еще и вымок. Болезнь протекала так тяжело, что ему пришлось отказаться от управления 1600 головами скота, на которое он подрядился. Он заезжал попрощаться – на следующей неделе отбывает в Западную Австралию, чтобы попытать счастья там. Я боялась, что он, по примеру молодого Чартерса, даст клятву нипочем не возвращаться, покуда не заработает кучу денег, но он твердо намерен вернуться через три года, под Рождество, если, говоря его словами, будет жив-здоров.

Уж не знаю, чем объясняются такие планы: он всегда был неразговорчив, а теперь и вовсе замкнулся в себе. Он из тех, кто никогда не выдает своих чувств, но сейчас, должно быть, глубоко переживает утрату прежних позиций. Мне показалось, он удивился, не застав здесь тебя; по его словам, учительство – это не твое: оно лишит тебя живости и задора; в моем присутствии он впервые высказался о чьи-либо делах, помимо своих собственных. Сердечный привет тебе от Фрэнка Хоудена, и так далее…

Учительство, безусловно, подействовало на меня так, как предрекал Гарольд Бичем, но не собственно учительство, а то место, где я учительствовала: оно пошло мне во вред, хотя мама считала, что «на пользу».

Случалось, я не спала по двое суток и плакала ночами напролет, пока вокруг глаз не появлялись темные круги, неподвластные умыванию. Соседи обо мне говорили: «Печальное, хрупкое создание, не засмеется даже под угрозой смертной казни», – это не имело ничего общего с той девчонкой, которую в Каддагате видели забиякой, сорванцом, неукротимой безобразницей, ураганом и корили за постоянный смех без причины над всем и вся. У меня сдавали нервы: я вздрагивала от каждого скрипа двери и от неожиданных шагов.

* * *

Остыв после своих нападок, сгоряча обрушенных на мистера Максуота, я почувствовала, что должна извиниться. Он, по своим меркам (только так и можно судить об окружающих), поступил по-отечески. Я была неопытной девушкой, вверенной его заботам, и он до некоторой степени был бы за меня ответственен, попади я в беду, разгуливая в темноте. Кроме того, он добросердечно предложил помощь в разрешении конфликта, предоставив подходящее место и позволив нам «пошалить» под его присмотром. Если моим устремлениям и темпераменту претили его планы, то в этом не было его вины, а было лишь тяжкое бедствие для меня самой. Да, я была кругом не права.