Прощай, Гэл!
Твой близкий, искр. друг
Потом я забралась в постель рядом с сестренкой, и, хотя воздух в доме еще не остыл и в комнате было тепло, я задрожала так, что мне пришлось обнять пухлую маленькую златовласку, чтобы почувствовать что-то живое, настоящее и теплое.
– Рори, Рори! – шептала я, роняя на нее слезы одинокого сердца. – Неужели в целом свете не найдется сильного и верного наставника, который объяснит мне смысл этой пустой, мрачной трагедии под названием «жизнь»? Неужели не будет конца этому жуткому одиночеству? Почему я не такая добрая, красивая и простая, как другие девушки? О Рори, Рори, зачем я вообще родилась? Никому на свете от меня нет ни пользы, ни радости!
Глава тридцать седьмая. Ни во что ставящий малое мало-помалу придет в упадок[69]
I
Потом был рассвет, был завтрак и очередной отъезд Гарольда. При расставании я, отрицательно покачав головой, сунула ему в руку записку. Он медленно поехал по дороге. Я села на ступень за садовой калиткой и, закрыв лицо руками, обдумывала нынешние обстоятельства. Передо мной тянулась вся моя жизнь, бесплодная и однообразная, как иссохшая дорога, по которой удалялся Гарольд. Сегодня стирка, завтра глажка, послезавтра выпечка, затем уборка – и так без конца. Изредка мы встречали соседа или чайного агента, бродягу или ассирийца-лоточника. Упорно борясь против наводнений, пожаров, засухи, вредителей, болезней скота и обременительных пошлин, мы умудрялись зарабатывать на кусок хлеба. По своему воспитанию и образованию я не годилась ни на что другое, за исключением места прислуги, что было во много раз хуже. Я могла выбирать. Жизнь оказалась для меня слишком тяжелым испытанием. Каков будет ее конец, в чем заключается ее смысл, цель, надежда или польза?
Понятно, что в сравнении с миллионами других людей я получила более чем справедливую долю жизненных благ, но оттого, что у ближнего проказа, нам не легче мириться со своей злокачественной опухолью.
Меня вернул к действительности пронзительный и сердитый материнский голос:
– Сибилла, лентяйка бессовестная, сидишь тут и замышляешь неизвестно что, пока твоя бедная старушка-мать надрывается у корыта. От безделья маешься, а потом будешь сетовать на эту кошмарную жизнь, в которой нет времени ни на что, кроме работы.
Я просто диву давалась, как она суетится и возится с одеждой. По мне, ничего бы не изменилось, если бы все наше барахло провалилось сквозь землю, как и соседское шмотье, и наряды всего населения мира, да и сам этот мир, если на то пошло.
– Сибилла, прачка из тебя никудышная, только грязь размазываешь. Бросила штаны Стэнли в кипяток – они вылиняли, а лучший белый носовой платок твоего отца должен был попасть в первую партию, но оказался вот здесь.
Бедная мама делалась все более раздражительной от этой жары и тяжкого труда, а я по рассеянности совершала оплошность за оплошностью и, что совсем уж непростительно, разбила старую чашку, нечаянно смахнув ее со стола.
Досталось мне по первое число. За умышленное злодейство я и то не получила бы такой выволочки. Мне было поделом: я проявила неосторожность, чашек у нас не хватало, а докупить мы не могли; но меня изводила скрежещущая, серая узость этой жизни, в которой за случайно разбитую чашку полагается долгая ругань.
Ах, мама, мама! Оглядываясь на свой девятнадцатилетний жизненный путь, я могла увидеть то время, когда она еще была нежной и утонченной, но если из года в год только драить полы, отчищать кастрюли, стирать, латать, нищенствовать, терпеть наплевательство мужа и таскать грузы, слишком тяжелые для хрупких плеч, то глянец меркнет. Будь мы дружнее, эти занятия стали бы оазисами в пустыне нашего существования. Ну почему я не увлекалась выкройками и рецептами, куплей-продажей и христианством? Знала бы ты мои сокровенные желания: ощущать под ногами океанские волны, слышать звуки огромного органа под тускло освещенными сводами, внимать рыданиям и всхлипам скрипки в роскошном переполненном зале и уноситься вперед с людским потоком.
Ты, злой демон, жесток – Тщеславье! Желанье!
Душа твоя – пламя времен,
А сердце – огня метанье.
Ты, у кого вместо всех именОдно только имя – Желанье[70].
Для горячего юного сердца, страстно бьющегося в крепкой груди, самое сладостное – это движение.
Однако эта часть моей натуры оставалась за пределами материнского понимания. Но в то же время существовала часть материнской натуры (ее мужественная жизнерадостность, упование на Бога, героическая борьба за сохранение дома), которая взмывала далеко за пределы моего понимания, выставляя меня трусливой, слабой душонкой, барахтающейся в пыли.
Неужели этот жаркий, тоскливый день никогда не завершится? Что хорошего принесет его окончание? За ним по пятам последует другой, еще один, и еще, и еще.
Если бы души людей были музыкой, то для одних потребовался бы большой орга́н, для других – рокот оркестра, а для третьих подошла бы утонченно-изысканная грусть одной скрипки. Кое-кого можно уподобить обычному фортепиано, разбитому, ненастроенному; иных – слабому писку грошового свистка; а рассказать историю моей жизни можно при помощи пары гвоздей в ржавой жестянке.
Почему я пишу? Для чего вообще люди пишут? Чтобы быть услышанным? Ну хорошо, а что потом?
Я всегда рассказывала о том, что меня окружает, излагала незатейливые мысли, описывала навязшую в зубах круговерть дел – однообразное, бесцельное, ненужное существование. Но терпение, о сердце! Безусловно, цель можно найти! На данный момент из всех наших домочадцев я более других подхожу для того, чтобы слоняться вблизи простецких питейных заведений, пока не захмелеет мой отец, а затем вести его домой. У мамы от такого занятия может случиться разрыв сердца, для моих братьев это просто опасно, а Герти… мыслимо ли вообразить ее за таким занятием! Но с меня – как с гуся вода, и если от этого я превращаюсь в еще более ожесточенную безбожницу – ну что ж поделаешь?
II
Нижеследующее письмо я получила от Герти.
Думаю, ты обрадовалась, увидев Гарри. Он не предупредил меня о своем отъезде, иначе я бы передала вам через него кое-какие вещи. Я надеялась услышать от него массу долгожданных новостей о ваших делах, но он помалкивает – сказал только, что у вас все благополучно. Пару недель назад он отправился путешествовать. На первых порах я скучала, ведь он всегда относился ко мне по-доброму, но теперь не скучаю, потому что мистер Крейтон, которому Гарри доверил управление Полтинными, наезжает к нам не реже, чем это делал Гарри, но с ним куда веселее. Он каждый раз привозит мне какие-нибудь приятные мелочи. Дядя Джей-Джей меня уже поддразнивает.
Счастливая, легкая, как мотылек, Герти! Я ей завидовала. Вместе с ее письмом пришло и послание от бабушки, в котором опять же упоминался Гарольд Бичем.
Мы уже не знаем, что и думать о Гарольде Бичеме. Он всегда был человеком уравновешенным и терпеть не мог уезжать из дому даже на короткий срок, но теперь его понесло в Америку – надумал мир повидать. Ничего он толком не увидит, потому что, судя по каблограммам[71], которые получили его тетушки, нынче он тут, а завтра – где-то за сотню миль.
На него вдруг напала какая-то блажь. Я спрашивала Огасту, не было ли у них в роду случаев помешательства; она уверяет, что ничего такого не слышала. В преддверии нынешней засухи весьма неосмотрительно было полностью возложить управление на Крейтона с Бенсоном. Гарольду уже было одно предостережение свыше и чудесное избавление, – казалось бы, для здравомыслящего человека вполне достаточно. Я ему говорила, что надо бы себя поберечь, чтобы опять не разориться, но он ответил, что не будет возражать, если все его имущество разлетится в прах, потому как оно принесло ему больше вреда, чем пользы… Уж не знаю, что он имел в виду. Безумие, как мне видится, – единственная причина такому поведению. Мне казалось, он положил глаз на Герти, но я ее расспросила – получается, что таких разговоров он с нею не заводил. Интересно, какой мотив побудил его в прошлый раз отправиться в Поссумов Лог?
Путешествия и правда были необычны для Гарольда Бичема. Он испытывал столь явное отвращение к разъездам, что даже в Сиднее и Мельбурне долее чем на пару дней не задерживался, да и то по делам или во время выставок скота.
Каких только догадок не строили о причинах его визита в Поссумов Лог, но я держала язык за зубами.
Глава тридцать восьмая. Рассказанная повесть и прожитый день
Другим дано познать труды
И тяготы судеб,
Не знаю я такой беды,
И все ж мой горек хлеб.
Мне ясно все, но я ропщу.
Пусть рушит мир века,
А я жалею и грущу,
И жалость нелегка[72].
Миновало очередное Рождество, которое выделяли из пятидесяти двух тягучих воскресений в году лишь пудинг с изюмом, жареная индейка да несколько бутылок домашнего пива; миновал и Новый год, встреченный душистым ароматом летнего цветения акации, эвкалипта и самшита; за ним последовал февраль, а сейчас точно так же тянется март; в моей жизни все по-прежнему.
Что ждет меня в будущем – не знаю, а сегодня я так вымоталась, что мне ни до чего нет дела.
Да, нами правит время. Жизнь вершит оно
Иначе, нежели пророчила надежда.
Нам, женщинам, удел свой выбрать не дано[73]