Некоторые, будем говорить, мелочи современной жизни я безусловно воспринимаю с точки зрения детства.
К примеру, Зюганов не упускает случая, чтобы упрекнуть Ельцина в нездоровье. Неужели он не понимает, как это отвратительно? Наверное, не понимает, потому что это — ленинизм, ленинское учение о борьбе за власть, борьбе, в которой все средства хороши.
Франсуа Миттеран был тяжело болен многие-многие годы, но кто во Франции бросал ему упреки? Кто, в той ли, иной ли форме, говорил Миттерану «чтоб ты сдох!»? Никто, и это потому, что там не было безнравственного ленинизма, для которого «классовый враг» (и любой враг) уже не человек.
На фоне таких современных событий, как бессмысленная война в Чечне, это — пустяк, мелочь, не заслуживающая внимания, но как раз детство и внушает мне отвращение не только к этой войне, но и к житейским каким-то мелочам. Ведь без мелочей-то мы не живем!
Так вот, незадолго до своей кончины отец всё-таки сказал мне:
— Сережа! Ты можешь сделать любой выбор, но если будешь вступать в партию или в комсомол, пожалуйста, сделай это после моей смерти…
Признаюсь, эти слова не произвели на меня никакого впечатления, потому что подобных намерений у меня никогда и не было: я пошёл в маму. Помню и сейчас — когда у отца что-то не ладилось на работе или он оказывался безработным, мама вполне серьёзно, вздыхая, говорила:
— Ну вот! Точь-в-точь как у твоего Керенского!
В то же время она сочувствовала, не столько на словах, сколько на деле, борцам за свободу, равенство и братство. И кому надо, тот знал об этом сочувствии, и к ней подходил совершенно незнакомый человек и говорил:
— Любочка! Мне вас рекомендовали, и вот я обращаюсь к вам с просьбой: подыщите, пожалуйста, квартиру, в которой мы могли бы собираться. Человек семь-восемь, ну, может быть, и побольше!
В своё время мама ходила по рабочим кварталам Петербурга и спрашивала: не согласен ли кто сдать комнатку одинокой курсистке? У обеспеченных пролетариев типа Кузнецова («рабочая аристократия») квартиры были и в четыре, и пять, и даже шесть комнат, и не так уж мало было среди них тех, кто хотел бы одну комнату сдать, а заодно в счёт квартплаты обеспечить собственных детей курсисткой-репетитором.
Договаривались, но в последний момент мама говорила:
— Ах, я забыла! Должна предупредить, что у меня изредка будут собираться гости. Довольно много гостей.
Как правило, после этого следовал отказ, но в конце концов находились и такие, кто был согласен.
Затем в маминой комнате в определенные дни собирались какие-то люди решать свои партийные дела, мама на это время уходила куда-нибудь, даже и не зная, кто там собирается — большевики, меньшевики, эсеры, анархисты.
Был такой случай, когда её попросили оставить у себя какую-то корзину. Она опять согласилась, и корзина простояла полгода или больше. Вдруг в какой-то день к ней ворвались два молодых человека:
— Здравствуйте, Любочка! Корзина — у вас?
— Стоит под кроватью!
Молодые люди увезли тяжелую корзину, а буквально через полчаса прибыли жандармы и тотчас заглянули под кровать — там было четырехугольное пятно по размерам корзины.
— Что тут было?
— Была корзина.
— Чья?
— Не знаю.
— Как так не знаете?
— Очень просто: какой-то незнакомый человек попросил меня сохранить его корзину, пока он съездит домой в Самарскую губернию. Я согласилась.
— Давно эту корзину забрали у вас?
— Нет, недавно. Сегодня.
Жандармы еще покрутились и уехали ни с чем. А ведь могло быть худо: корзина, должно быть, была с оружием, и если бы жандармы её нашли, маме грозило бы несколько лет каторги.
Однако отказаться от помощи совершенно незнакомым людям она не могла: это было бы «непорядочно».
Из беглых, как бы между прочим, рассказов матери, наверное, можно было составить небольшую книжечку — она рассказывала кратко и как-то очень убедительно. Собственно говоря, то, что я пишу о своем детстве, больше относится к тем взрослым, которые меня окружали, которых я знал.
Я воспринял от них некий — демократический — стиль поведения, и где бы мне впоследствии ни приходилось быть и жить — в деревне ли, за границей, в академических кругах или на работе, — стиль этот оказывался к месту, был тем, что нужно, мне легко было с людьми, разве только при посещении ЦК КПСС у меня возникало ощущение, что здесь я — посторонний и держаться мне надо как постороннему, как посетителю.
Мне казалось, что я таким родился, а мои родители тут ни при чём, и только недавно до меня дошло: родители — при чём. А «детская» демократия существует (или не существует) в разных сословиях и семьях по-разному, и мне повезло, что окружающие меня в детстве взрослые тоже в какой-то степени несли в себе детскость, если хотите — качество, свойственное демократии вообще.
Конечно, и сейчас я встречаюсь и рука об руку работаю с демократами, людьми очень близкими мне по духу, но, повторяю, всё-таки самые большие впечатления произвела на меня демократия детства, как я её нынче называю. А то, что старики идеализируют детство, это естественно: детство ведь тоже идеализирует и всю окружающую жизнь, и самое себя.
Я думаю, что свою аполитичность, вернее, свою беспартийность я вынес из детства, хотя должен сказать, что и студенческие — тридцатые! — годы, как ни странно может показаться, этому способствовали. Весьма и весьма.
От первого до последнего, шестого, курса загородного Омского сельхозинститута (был широко известен как Сибирская сельхозакадемия «Сибака», «сибаковец» от Луначарского пошло) прошёл в так называемой 16-й академической группе. На курсе было две группы, и наша «Б» отличалась большими способностями, об этом знал весь факультет.
В группе было шестнадцать человек, из них две девушки, а ещё два комсомольца, которые ходили на какие-то там собрания, имели кого-то, кто был их комсоргом, но всё это никак не воздействовало на остальных, все остальные четырнадцать человек совершенно не интересовались тем, чем всё-таки были заняты наши товарищи по комсомольской линии.
Никого в нашей группе не было из выпускников школы — все имели среднее специальное образование, кончали техникумы — мелиоративный, речной, машиностроительный, а я вот — сельскохозяйственный. Мы не читали газет, разве что изредка, и тоже изредка ходили на танцы (я так и не научился танцевать), но самозабвенно были заняты учёбой. Я не помню, чтобы кто-то из нас пошёл на экзамен со шпаргалкой или содрал у товарища домашнее задание. Учили нас здорово и очень требовательно профессора, кончавшие гимназии, а то и институты дореволюционного времени.
Жили мы жизнью примитивной, но жить нам нравилось, мы были дружными оптимистами. Любили ходить в баню. С полком, с паром. Попаришься — и в снег, и обратно на полок — по-сибирски.
В общежитиях (их в чистом поле шесть, по факультетам, наше, чуть на отшибе, — № 6) отопление печное. Дежурные (по печке) недельные: в субботу привозят дрова, их надо запасти, рассовать под кроватями, надо девочкам помочь, а потом топить всю неделю, следить за вьюшкой. У всех у нас дома было так же.
В каждой комнате (шесть-семь человек) свои порядки. Наш порядок: свет гасится в 23.00. Кто пришёл позже — раздевайся в темноте. В общежитке никто не занимается, для этого рядом в учебном корпусе была «чертёжка», там закрепленный за тобой на весь срок учебы пульман, готовальня, ящик для книг и тетрадей. (Чтобы с пульмана или из ящика что-то пропало — никогда не было такого.) В чертёжку из общежития уходили с подушкой, с зубной щеткой, и не на одну ночь, — там и ночевали.
Ходили в Большую аудиторию в кино и на концерты.
Ещё мы ходили на общеинститутские лекции нашего очень молодого профессора гидрологии и регулирования речного стока — почти что сумасшедшего рыбака Бефани. Он выступал как международник и утверждал (в 1936–1938 годах), что летом 1941 года у нас неизбежна война с Германией. Его куда-то вызвали и велели «прекратить безобразия». Он и прекратил, но на своих-то гидрологических лекциях, тем более на семинарских занятиях, то и дело касался этой проблемы. Но мы войны почему-то не боялись. А Бефани считали чудаком, хотя и говорили ему на экзаменах: что вы строжитесь-то, Анатолий Николаевич, всё равно ведь нам идти воевать!
В городском театре бывали редко, и тоже «комнатами». Я бывал довольно часто, и весь этаж знал: Сержик с Любочкой опять подались в театр.
Туда можно было добраться на машине («собачий ящик»), обратно пешочком шесть километров по морозцу.
Примитив, а вспоминаешь — сердце бьется: молодость! И — хорошая! И, ей-Богу, демократичная. И запомнилась она мне прежде всего личностями студентов.
После экзаменов свет в нашей комнате горел не угасая: две-три ночи сабантуй. Ребята из города приносили несколько вёдер пива. Пили, играли в карты, играли на струнных инструментах (несколько человек играли прекрасно) и в шахматы, слушали патефон.
Было у нас и комнатное имущество: гитара, патефон, старинная русская энциклопедия, библиотечка художественной литературы (классика), несколько отрезов на костюмы. За отрезами ездил на золотые прииски Кока Левшин (столяр по специальности), очень способный парень лет под тридцать, мастеровой, но все ещё Кока. После окончания института мы разыграли это имущество по жребию, мне достался — увы! — патефон.
Жила наша комната целомудренно: ни разговоров о женщинах, ни анекдотов, слово «секс» вообще не было известно. Помню только один рассказ нашего однокомнатника. Он на изысканиях ухаживал за какой-то девицей, но однажды застал её и какого-то парня совершенно голыми, спавшими поутру беспробудным сном. Тогда он облил им соответствующие места зелеными чернилами, а сам ушел с изыскателями по маршруту. Мы хохотали: надо же зелеными!
Профессура у нас была почти сплошь беспартийной. Двух партийцев доцентов мы считали за придурков (они таковыми и были), а к третьему профессору гидравлики И. И. Агроскину (в скором будущем зам. министра высшего образования) — относились с уважением.