Невинная жертва.
В этот момент я проснулась. Встала, села за кухонный стол, вытащила из школьного ранца новую тетрадь, подписала «ДНЕВНИК СНОВ – НЕ ОТКРЫВАТЬ» и попыталась как можно лучше зафиксировать ускользающие образы.
На следующее утро я решила начать записывать все, что приходит в голову, – сны, мечты, мысли, события, встречи, все. Так возникло две реальности, пережитая и записанная – и вторая развивалась своим путем.
Когда я оказывалась одна на кухне, я доставала его. Сейчас он был спрятан среди рецептов. Поскольку мать нередко убиралась в самых невероятных углах, я сразу же решила находить новый тайник после каждой записи. После ее поспешного отъезда рецепты показались мне надежным местом – папа ими пользоваться точно не станет.
Я никогда не перечитывала старые записи. Я не хотела знать, кем я была. Я хотела двигаться вперед. Дневник снов стал местом, куда я могла складывать все, словно сундук со старой одеждой – она уже мала, но ее продолжают хранить, не зная зачем. Но иногда я представляла, каково будет открыть его через двадцать, тридцать или сорок лет. Посмеюсь ли я над девочкой, которой была? Испытаю ли к ней симпатию, любовь или ненависть, или она будет действовать мне на нервы? Удивлюсь ли, поняв, насколько чужой она мне стала?
Писать я предпочитала карандашом: так можно было легко исправлять неточности, не нарушая общей картины. Мне казалось, нет ничего уродливее зачеркнутых слов. Периодически я пыталась рисовать, но сразу бросала неудачные попытки. Видимо, унаследовала две левые руки от отца. Я задавалась вопросом, как он выполняет тончайшие операции на внутреннем ухе, в носу или в горле, не провоцируя кровотечения.
Покусывая карандаш, я уставилась на белые страницы в линейку. Мне казалось, отец меня не понимает. И чувствовала себя брошенной вдвойне. У меня остались только Ушка и Мопп. Но разве им не хватает собственных забот? Я не хотела выступать перед ними в роли просительницы. И постоянно думала о таинственном незнакомце, о котором мать рассказывала Мопп. Что с Парижем? Они хотели меня одурачить? А вдруг мой отец вовсе не мой отец, или, еще хуже, я тогда променяла родного отца на велосипед?
Я во второй раз принялась собирать образ отца, ничего о нем не зная. Но ведь это был дневник снов, а во снах возможно все. Я представляла, что он живет в Париже. Париж стал миром, который я заселила собственными образами. Реальность не могла его разрушить. Мы бы ходили вместе гулять, бродили по Пон-Нёф. Кормили голубей в Люксембургском саду, затерялись в переулочках между бульварами. Он бы заказал мне мороженое на террасе случайного кафе и рассказал о себе, о своей жизни до встречи с матерью. А потом и об их встрече, о том, как растерянно она тогда сидела, посылая сигналы, – прямо как я сейчас, пошутил бы он и рассмеялся – сигналы, которые он сразу понял. Она была в поиске. В поиске. Я выводила предложение очень медленно, словно оно могло действительно перенести меня во время и место, выбранные для встречи с ним.
Я представляла, что он одет в соломенную шляпу, туфли ручной работы, элегантный летний двубортный костюм из лучшей английской ткани, но от парижского портного, кутюрье, известного лишь немногим, с собственным ателье в тихом дворике – там солнечный свет падает через стеклянный потолок на длинные столы, где разложены по цветам и узорам рулоны редких тканей, а над ними танцует пыль, опускаясь на рисунки: быстрые, неоконченные и проработанные до мельчайших деталей с безупречной точностью. Я хотела признаться ему, что очень мечтаю заниматься модой, но это невозможно, ведь я совершенно не умею рисовать, я криворукая, как отец. Он удивленно посмотрит на меня. Какой отец? Я рассмеюсь, возьму его под руку, и он расплатится, чтобы поскорее двигаться со мной дальше, от мечты к мечте, пока не лопнул мыльный пузырь.
Возвращение
Я, сама того не понимая, жила ради этого момента три месяца. И вот он настал. Перед школой припарковался новенький «Фольксваген-жук», зеленый, как елка. Когда отец выходил из машины, я заметила на пассажирском сиденье женщину. У нее были другие волосы. На ней был костюм в черно-серую гусиную лапку. Она медленно открыла дверь. Я прыгнула в объятия отца. Она осторожно приблизилась. Я увидела из-за его плеча ее. Свою мать.
– Ада. – Она подошла, положила голову отцу на плечо, совсем рядом с моей. – Ты выросла, – прошептала она.
Конечно, ты ведь уехала на полжизни, подумала я. У меня закрылись глаза, и я почувствовала, как меня обнимает ее рука, а потом мне стало плохо. Это произошло так быстро, что я ничего не успела сделать. Но им в любом случае было плевать, они не ругались, даже смеялись. Моя мать вернулась. Она меня не бросила. Какая разница, из Парижа или из Буэнос-Айреса?
В следующие месяцы все изменилось. Отец ушел из клиники и купил собственную практику. Не знаю, что заставило его изменить взгляды – возможно, он передумал делать карьеру в университетской клинике, а может, хотел предложить матери беззаботную жизнь и все, что, с его точки зрения, к ней прилагалось, а возможно – не мог подчиняться и хотел самостоятельно распоряжаться своей жизнью. Со мной никто ничего не обсуждал. Не сказать чтобы меня это беспокоило, в конце концов, мы вскоре переехали в чудесный дом, виллу в зеленом районе на севере Берлина, во Фронау, с огромным садом, парком, который показался мне даже больше парка семьи Соннтаг в Буэнос-Айресе, хотя, конечно же, он был гораздо меньше, у меня появилась собственная комната со своей ванной, мы жили на природе и проводили выходные на настоящем поле для игры в поло, где я брала уроки верховой езды, пока родители наблюдали за мной с террасы ресторана и пили кофе с пирожными. Эта сладостная неразбериха затмила все и настолько меня увлекла, что таинственный другой мужчина вылетел из головы.
Наконец мы стали нормальной семьей, с отцом и матерью, которые любили друг друга, как я всегда мечтала. И думала: это немного относится и ко мне. Мать почти всегда была в хорошем настроении, снова смеялась и шутила со мной, с большим рвением обставляла наш красивый дом, таскала нас с отцом по всем берлинским антикварным лавкам и с большим мастерством торговалась, пока продавцы не бледнели и не отдавались неизбежной судьбе. Если она влюблялась в вещь, то не отпускала ее, пока та не оказывалась в нашем доме – обычно это происходило с первого взгляда, стоило зайти в магазин. Мебель дополнялась лучшими серебряными приборами, расписанной вручную посудой из Майсена или простой белой с золотым ободом, Прусской фарфоровой мануфактуры.
Из Веймара приехал мой дед, Жан. Поездка была слишком утомительна для Доры, его второй жены, поэтому он пробыл всего три дня, хвалил отличный выбор, подарил много книг, наслаждался домашним пирогом – единственным блюдом, которое в совершенстве освоила мать, – и снова нас оставил. Я могла жить так вечно. Мать ела и ела, словно хотела поглотить эту жизнь, пока она снова не начала чинить препоны.
В кругу близких
С переездом изменилась и наша общественная жизнь. Если раньше, за исключением нескольких гостей, мы проводили почти все время только друг с другом, теперь родители раскрыли двери нового дома. Конечно, в тесной двухкомнатной квартире подобное было немыслимо.
Теперь субботними вечерами к нам часто приходили гости. Новые друзья встречались у нас раз в месяц. Эти вечера предназначались не только для развлечения – возможно, так мать пыталась продолжить традицию субботних встреч, проходивших в квартире ее отца во времена ее детства. Правда, компания собиралась не столь выдающаяся. Вместо пестрой смеси художников, интеллектуалов и уличных мальчишек у нас собирались только врачи, знакомые или друзья отца, коллеги времен его работы в клинике, но «по крайней мере», как сказала мать, среди них был наш пастор из церкви Святой Хильдегарды во Фронау – как пламенная католичка, мать любила обращаться к нему за советами, не принимая их слишком близко к сердцу. Как она считала, духовная поддержка никогда не повредит. Благодаря этим вечерам я узнала родителей с новой стороны. Мой отец, который никогда не пил в рабочие дни, произносил фразы вроде «катись все к черту», открывал бутылку вина или заготовленного заранее коньяка, приговаривая: «Чтобы сердцу дать толчок – надо выпить коньячок». Все много пили, ели и смеялись, курили и единодушно соглашались, что жизнь еще никогда не была столь прекрасна.
Пока мать спешно готовилась к вечеру – безо всякой помощи, как она не уставала изможденно напоминать на следующий день, – я должна была накрыть на стол и пропылесосить гостиную. Мне нравился равномерный шум пылесоса, его скрипучие вздохи во время работы, прерываемые звучащими на весь дом указаниями матери, которые я безропотно выполняла.
Пастор Краевский одним из первых занимал место на диване в гостиной. Это был невысокий, полный мужчина, чье внутреннее духовное спасение казалось неотделимым от физического благополучия. Довольно кивнув, он протянул мне стакан.
– Сначала всегда пиво, Ада. Это знали еще монахи.
Мне нравился его напевный и ватный голос. Он приехал из Польши, откуда происходила и семья моей матери. Справа от него сидел доктор Ахим Памптов с женой Аннелизой. Ахим был вместе с отцом в русском плену. Их связывало молчаливое соглашение, которое обычно проявлялось при встрече в теплых, довольно необычных для отца объятиях с другим мужчиной. Хотя мама, как я ее тогда еще называла, всегда твердила мне, что супружеские пары нельзя сажать рядом, на Аннелизу и Ахима Памптов это правило не распространялось. Тетя Аннелиза никогда не отходила от мужа. Чаще всего ее рука лежала у него на колене или наоборот. Им обоим пришлось пережить много плохого, однажды объяснила мне мать, не вдаваясь в подробности. У нее была манера произносить весомые фразы, но оставлять в неведении. При слишком упорных расспросах она отвечала словами Вольтера: секрет скуки – высказать все.
Я с любопытством бежала к тете Аннелизе и дяде Ахиму, голову переполняли вопросы, которых я задать не могла. Мы никогда не выходили за рамки приветствий: «Добрый вечер, дядя Ахим, добрый вечер, тетя Аннелиза», улыбки и дружелюбного ответа «Добрый вечер, дитя мое». Как и следовало.