Я писала Ушке, как устала от такой жизни, устала от постоянно буравящих меня взглядов, устала угождать этим провинциалам с постоянно толстеющими животами и их обвешанным сумками женам с коровьими глазами, чтобы при виде меня они не пугались и не переходили на другую сторону улицы. И я поняла: если сейчас ничего не произойдет, скоро я стану такой же, как они.
Я рассматривала витрины, украшенные столь же безыскусно, как и прохожие, прижимавшие носы к их стеклам. Спешила мимо строек, рекламных плакатов, предлагавших моющие средства, поваренные книги, автомобили.
«Чего ты ждешь? – ответила она. – Хочешь выйти замуж, завести детей, готовить им и мужу еду, мыть посуду, гладить белье и раз в году – кульминация твоего существования – ездить с любимой маленькой семьей в Италию через перевал Бреннер на «Опель Кадете»? Больше ни о чем не мечтаешь?»
Ее вопросы превратились в беспощадный отчет. У меня не было друзей, я видела опущенные плечи расстроенных учителей, разочарованные глаза отца. И поверх всего, аккуратно завернутое в вату, лежало глухое материнское молчание. Я не знала, кто я, и не знала, кем хочу быть.
Другой
– Франц.
Он протянул мне руку.
Она немного беспомощно зависла в воздухе, словно не зная, с чего начать, но все же была там.
Я ее пожала. Из смеха родилась улыбка, на которую он нерешительно ответил.
Только тогда я разглядела его бледную кожу, под которой мерцали бледно-голубые вены. На нем были черные плавки.
Никто больше не носил черные плавки.
Никого не звали Франц.
Никто не был таким неловким и начитанным.
Никто не смотрел таким глубоким взглядом темных глаз.
Никто так странно не мыслил.
Никто не смеялся так тихо и так серьезно.
И все же мне хотелось, чтобы он был немного спортивнее.
Возможно, эта мысль посетила меня уже позднее, когда я обнаружила, что им не интересуются другие девушки.
– Хочешь мороженого?
Мы стояли на большой лужайке возле пляжа Любарс в Райникендорфе.
Лето. Жара. Белое мягкое мороженое змеей сочилось из серебряной машины в вафельный рожок. Ваниль. К ней можно было выбрать жидкий шоколад, миндальную крошку или смесь разноцветных точек, которые тихо хрустели во рту. Это было как секс. Я имела о нем лишь смутное представление, но с недавних пор слово было у всех на устах.
– Я влюбилась, – написала я Ушке. – Его зовут Франц, у него красивая голова, и он отличается от всех остальных. Теперь все совсем по-другому.
Ушка ответила лишь несколько недель спустя, никак не отреагировав на большую новость. Она просто проигнорировала ее, словно ничего не произошло. Она рассказывала про свой интернат для девочек, о новых подругах, какие они красивые и остроумные, как они ходят вместе на концерты и выставки, иногда держась за руки или даже под ручку. Как мы тогда, на школьном дворе, подумала я, как я сейчас, с Францем.
Я чувствовала возрастающую нервозность родителей, словно им передавалось мое настроение. После возвращения из интерната я выслушивала бесконечные литании о верном пути, жизни, ее опасностях и необходимых мерах, которые следовало заранее принять для золотого будущего, и меня повсюду преследовали подозрительные взгляды, будто я замышляю нечто дурное. Но поскольку молчание, возможно, было одним из моих величайших талантов, повседневный обед превращался в поле боя – лязгали вилки и ножи, они резали и протыкали в кровожадной кутерьме, где нельзя было отличить преступника от жертвы, не говоря уже об исходе, победе или поражении. Но потом возник вопрос.
Не выдержала мать. Похоже, она что-то где-то услышала. Я до сих пор подозреваю, что у нее были информаторы в школе, хотя так и не поняла, кто именно. С другой стороны, мы с Францем не делали из этого большого секрета, ходили вместе у всех на виду, хотя наши отношения зашли не дальше прогулок по школьному двору, о которых мы мечтали, засыпая и просыпаясь. Она искоса на меня посмотрела.
– У тебя есть друг?
У отца из руки выпал нож. Возможно, он просто неаккуратно положил прибор, но теперь он в любом случае пялился на свои брюки – видимо, на пятно. Он смочил салфетку и тщательно его вытер. Возникла неловкая ситуация.
– Что?
– Прошу прощения, – поправила мать, а отец громко прочистил горло.
– Отто, прекрати немедленно, это просто сводит с ума.
Отец удивленно поднял взгляд.
– Кроме того, ты только усугубляешь ситуацию.
– Что?
– Прошу прощения, – поправила мать.
Отец молча положил салфетку рядом с тарелкой.
– Итак? – спросила мать.
Я молча смотрела на нее.
– Конечно, это не мое делооо, – добавила она, – нооо…
– Нет, – ответила я.
– Нет? – озадаченно переспросила она. – Что?
– Прошу прощения, – сказала я.
Она резко втянула воздух, но быстро оправилась.
– В смысле, ну… В смысле нет?
Я молчала.
– Значит, у тебя нет парня?
– Нет.
Ее осанка оставалась безукоризненно прямой, но во взгляде читался вызов. Перспектива сыграть еще несколько раундов этой маленькой игры казалась заманчивой – прежде всего, я чувствовала, что оба нервничают и есть реальный шанс на упорядоченную кульминацию, как мы называли на уроках немецкого постепенное нарастание конфликта.
– Это не твое дело, – сказала я.
Рука отца хлопнула по столу. Несомненно, дальше последовало бы нечто вроде «Сбавь тон» или «Так не пойдет, барышня», но я уже выскочила за дверь, направляясь к Францу.
Не знаю, думали ли его родители о Кафке, когда выбирали имя, но мне нравилась мысль, что это не простое совпадение: он не только удивительно походил на пражского писателя внешне и знал почти наизусть его тексты, не только был таким же неземным и одновременно проницательным, каким я представляла его знаменитого тезку, – к сожалению, он еще и относился ко мне столь же сдержанно, как и другой Франц к своей возлюбленной Фелиции Бауэр.
– Я впервые чувствую себя женщиной, – писала я Ушке. – Понимаешь, что я имею в виду? Это чувство истинной завершенности за счет другого человека. Но такое невозможно просто представить. А еще он член волейбольной команды. Недавно я наблюдала на турнире, как он перебрасывал кончиками пальцев мяч через сетку или товарищам по команде. Так легко, непринужденно и элегантно. И я почувствовала себя ужасно влюбленной. Он умеет не только красиво говорить, и я почему-то горжусь, что он не участвует в глупых драках на переменах и не гоняет в футбол. Он слишком утонченный. Так задумчиво стоит у края поля, словно не хочет больше играть, словно принадлежит другому миру. Неужели его не волнует, победит ли команда? Но может, дело в другом. Я бы хотела узнать, что творится у него в голове.
И она снова не отвечала мне несколько недель. Была ли причиной наша разница в возрасте, как предполагала моя мать? Но раньше это никогда не мешало. Ушке было восемнадцать, мне – почти шестнадцать.
«Ты злишься на меня?» – написала я.
Почему она не могла порадоваться вместе со мной? Мы же подруги. Мы же поклялись делиться всем. Потом она все-таки ответила. Все эти разговоры о мальчиках действовали ей на нервы, неужели я не могла придумать ничего получше. Столь резкая реакция меня обескуражила. Она ревновала? Почему? Сегодня мне остается лишь покачать головой из-за своей тогдашней слепоты. Я была так поглощена своим увлечением, этим всеобъемлющим чувством, что не осознавала, сколь сильную причиняла ей боль. Была ли Ушка в меня влюблена? Возможно. Этого я так и не узнала. Мы переписывались все реже, письма становились пустыми. Однажды из Лондона пришло короткое послание. Из одного предложения. «Думаю, нам больше нечего друг другу сказать». И все. Конец, подумала я.
С Францем мы теперь виделись ежедневно. Только сейчас я поняла, что никогда не рассказывала ему про Ушку. Может, она это чувствовала? Что я предала ее? Франц олицетворял прекрасный контраст всему, что я переживала дома. Особенно меня смущали рассказы матери. С одной стороны, она рассказывала об огромной, эпохальной любви к моему отцу, которую, как она подчеркивала, растягивая слово во всех направлениях, нельзя было назвать иначе, кроме как «роковооой». С другой стороны, запихивала себе в рот всякую дрянь, носила дешевые парики поверх редеющих волос, практически ежедневно копалась в ужасной одежде на распродажах в Вулворте – спонтанные покупки никому не нужных вещей, которые нередко оказывались в мусорном ведре прежде, чем успевали вытеснить не менее сомнительные экземпляры из ее шкафа.
Отец же лишь многозначительно обо всем молчал, как и подобает большой любви, и с одной стороны, это злило, но с другой – меня не касалось. Подробные объяснения Франца тоже не помогали. В подобных обстоятельствах его образование, скорее, пугало меня, а порой даже отталкивало, но виду я, разумеется, не подавала. Наоборот, чем меньше я его понимала, тем внимательнее слушала. Он не должен был заметить. Я не могла выставить себя дурой.
– Думаю, это все невротическое. У твоей матери типичный комплекс Электры.
Мы сидели на берегу озера в Тегелорте, неподалеку от паромной пристани. Я хотела показать ему Шарфенберг хотя бы издалека.
– Что ты имеешь в виду?
– И она передала его тебе.
– Что?
– Ну, комплекс Электры.
– Какая дерзость.
– Да… Или даже хуже.
– Нет, я о твоих словах.
– Почему же?
– У меня нет комплекса Электры, а если и есть, откуда тебе знать? Кроме того, это мое личное дело, и тебя не касается.
– Это интерпретация…
– Серьезно? Меня не интересует, чем бы оно ни было.
– Но ты же сама говорила, твой дедушка…
– Оставь моего дедушку в покое, это лишь отговорки.
– Отговорки? Зачем?
Это была наша первая ссора. Я так разозлилась, что не хотела его видеть еще несколько дней. Разозлилась, как на Ушку, словно она во всем виновата. Думаю, я странным образом начала смотреть на Франца ее глазами и проклинала за это их обоих. Я уже не понимала, что со мной происходит. Как и у матери, мои эмоции и связанное с ними настроение менялись мгновенно. Ее вопрос не выходил из головы. Был ли у меня парень? А если да, почему мы до сих пор не поцеловались?