Спутник тоже начал смеяться.
– Комееедия, – повторил он. А потом умолк и уставился в пустоту.
– Что такое? – спросила я.
– Йорг, этот идиот, теперь получит мой серп.
– Что за серп?
– Серп гнома, господи, моя роль в «Белоснежке».
Он спрятался с головой под одеялом.
– А как он выглядит?
– Серебряный, с зеленой ручкой.
– Ой, Спутник. Подрастешь и забудешь.
– Нет, никогда.
Я уставилась в потолок. Глубоко вздохнула, на несколько секунд задержав воздух в легких.
– Да, – признала я, – ты прав. Никогда.
У себя в комнате я разделась, сняла блузку, штаны, чулки, вообще все, и осталась совершенно голой. Я стояла перед зеркалом и чувствовала себя одиноко.
Мысли о случившемся не покидали даже во сне. Я с тоской прокручивала события снова и снова, что-то убирала или меняла, связывала надежду с реальностью, пыталась отнять всемогущество у Хаджо, избавиться от чувства стыда. Посреди ночи я проснулась. Побежала в туалет из-за подступающей тошноты. Увидела в зеркале собственное лицо. Оно не изменилось. Мать всегда уверяла, что заметит.
– Что? – спросила я.
– Нууу, ты понимаааешь.
– Нет.
– Ну, первый раз… Он меняет каждую женщину.
Вранье. Я выглядела абсолютно так же.
Визит в Веймар
Как только мы получили первую визу для поездки в Восточную Германию, как мои родители с упорным отрицанием называли ГДР, мы поехали в Веймар. Праздновать восьмидесятилетие Жана. Мне разрешалось так его называть. Только мне и моему отцу. Мне нравилось это имя, оно напоминало о Париже, об аромате духов, который окутывал комнату и долго витал даже после его ухода. Жан. Его облик олицетворял все, чего я не знала, где еще никогда не бывала, но куда меня все сильнее тянуло.
Мать мало рассказывала о своей матери Изе, зато прожужжала мне все уши историями о своем отце Жане, которого на самом деле звали Йоханнес. Богемный анархист, историк искусства, журналист. В 1907 году он переехал на озеро Лаго-Маджоре со своим тогдашним другом и партнером, анархистом и поэтом Эрихом Мюзамом[27], и встретил в коммуне на горе Монте Верита первую жену, еврейку Изу Пруссак из польской Лодзи, мою бабушку. Из-за гомосексуальных отношений нацисты приговорили его к принудительным работам на заводе Сименс в берлинском Шпандау, а после войны он переехал в ГДР из-за убеждений и недолгое время работал секретарем писателя-анархиста Теодора Пливье в издательстве «Кипенхойер», а потом стал редактором, когда разочарованный Пливье вернулся на Запад. Он женился во второй раз на писательнице Доре Венчер. Вместе они проделали огромную работу по формированию культуры новой республики. В день торжества к нему явилось несколько важных лиц из СЕПГ[28] – седые мужи от восьмидесяти до глубокой древности. Он казался рядом с ними настоящим школьником. Его глаза. Самые прекрасные, которые только можно представить, красивее всего, что я когда-либо видела. Ну может, за исключением печального взгляда Франца, но он совсем не вписывался в мою жизнь.
– Товарищ.
Его обняли.
– Товарищ.
Еще одни долгие объятия.
– Товарищ, товарищ, товарищ.
Мимо него проталкивались тела.
Моя мать в углу. Ее неодобрительный взгляд. Мой отец посреди комнаты увлеченно говорит по-русски. Я едва узнала его. Тогда я не понимала, как он мог, столь безудержно бунтовать против Советского Союза, но, казалось, любить русских сильнее собственного народа – пристрастие немцев к общественным объединениям претило ему еще до нацистской эры. Он никогда не рассказывал о своем пятилетнем заключении в русском лагере под Ростовом, я узнала обо всем позже. Но когда он пел мне или Спутнику перед сном русские колыбельные, его голос становился мягким и нежным, я мечтала о таком в Аргентине и слышала крайне редко. Однажды я спросила, зачем он так хорошо выучил русский, и он сухо ответил: «Чтобы сбежать». Больше он ничего не рассказывал, только упомянул, что так и не научился вмещать в каждое предложение по три крепких ругательства с непринужденностью русских рабочих. Мой профессор предположил, что этот язык позволял ему справляться с меланхолией – выплескивать эмоции и одновременно лучше подавлять их в повседневной жизни. Я обдумывала эту сложную мысль несколько дней. Мне бы никогда не пришло в голову нечто столь изощренное: отцу действительно требовался другой язык, чтобы грустить? Возможно, так и было. Во всяком случае, в юности я видела, как он превращался в другого человека прямо у меня на глазах – казалось, русский пробуждал в нем чувства, которые он пытался прогнать или не хотел обсуждать ни с кем, даже с моей матерью. В те времена даже супружеские пары молчали о пережитом в войну.
Потом родители сели рядом на диван в стиле директории. Изогнутая спинка, покрашенное в белый дерево, сусальное золото по краям, светло-голубые бархатные подушки. Очень широкий. Если сдвинуться, места хватит на четверых. Справа стояла подходящая по стилю двухместная кушетка, чуть более строгая – так называемая помолвочная софа, раньше послушные будущие зятья сидели на подобных рядом со своими нареченными.
Жан сидел на диване между моими родителями, его жена Дора – на кушетке с подругой. Ее звали Точечка, и их с Дорой отношения длились 20 лет, но потом появился Жан, и Точечке пришлось уступить. Иногда, на праздниках или днях рождения, она возникала вновь. Но теперь жила на западе и отправляла посылки. Маленькая, пухлая женщина с короткими светлыми кудряшками, пухлыми руками и лодыжками, как у футболиста, торчащими из зашнурованных ботинок. Наверное, она была женщиной со связями. Я представляла их именно так. Дора была выше ее на целую голову. Строгое, длинное лицо, огромные мужские руки. Казалось, даже Жан уступал ей в физической силе. Скорее, мужская пара, подумалось мне, – можно сказать, с возрастом он вернулся к истокам и нуждался для наслаждения в сильном плече. Я никогда не чувствовала влечения к собственному полу. Может, кроме… Но все закончилось, теперь она жила в Париже, становилась все красивее и успешнее, украшала обложки все более влиятельных журналов.
Тем временем отец обсуждал с Жаном СССР, вернее, это слово использовал Жан, отец же говорил исключительно о России. Жан каждый раз вздрагивал и оглядывался, явно стыдясь перед партийными бюрократами, что его зять неправильно выражается. Дора и Точечка тоже казались возмущенными. Лишь моя мать царственно наслаждалась происходящим.
В углу вели беседу за бокалом вина два толстых господина в темных очках.
– Поколение, выросшее после смерти Маркса, совершенно ничего о нем не знало, – сказал один.
Второй молча кивнул.
– Для нас Маркс был экономистом, псевдоученым, сильно переоцененным университетами, своего рода спасителем, – вмешалась Дора.
Два господина удивленно на нее посмотрели. Отец потянулся, Жан с ухмылкой откинулся на спинку дивана.
– Это мало волновало художников и других людей искусства. Нас не интересовали книги по экономике, как и Эриха Мюзама.
– Мюзам – это тот анархист? – возмущенно уточнил молчаливый мужчина.
– Ах, ну да, – сказал Жан, смахивая со лба прядь волос. – Тогда, на Монте Верита, мы хотели лишь одного: умереть молодыми и считали это лучшим сценарием.
– Особенно если ты гений, – рассмеялась Дора. Она потянулась к нему и взяла за руку. Точечка отвела взгляд.
– Анархизм разрушает государство, – заявил молчаливый, который больше не желал молчать. Голос звучал так, будто у него что-то застряло в горле. Его сосед одобрительно кивнул.
– В некоторых случаях этот подход вполне разумен, – вмешался мой отец.
Оба мужчины уставились на него. Казалось, они размышляли, насколько сомнительно высказывание этого буржуазного зятя, сомнительно или…
– Крайне сомнительно. – Они повернулись к Жану и за весь вечер больше не удостоили отца ни единым взглядом.
– Товарищ, мы благодарим тебя за отказ от юношеских заблуждений.
– Он отказался и от заблуждений иного рода, – вставила мать.
Жан глянул на нее с удивлением. Точечка посмотрела вверх. На мгновение мне показалось, что она светится изнутри. Я понятия не имела, кто эти люди, но они казались важными, а важные люди – или те, кто себя за таких выдавал, – выглядели на востоке так же малоприятно и гнусно, как и на западе.
– Мы были… Мы думали, что станем личностями, – меланхолично сказал Жан. – Далекими от любых буржуазных норм.
– Товарищ, далеко не все буржуазные проявления хороши, но юный дух нуждается в нормах, как и молодое государство, и все, кто хочет ему служить.
– Ваши слова звучат знакооомо, – рассмеялась моя мать чуть громче, чем следует.
Жан раздраженно на нее посмотрел. Мне стало его жаль. Этот разговор не может закончиться хорошо, подумалось мне. Моя мать твердо решила исполнить роль дерзкой дочери, такой дерзкой, какой я ее прежде никогда не видела, а мой отец смотрел на обоих товарищей с презрением – сейчас обязательно что-нибудь случится, если только не произойдет какого-нибудь чуда. Молча вошли еще несколько мужчин в серых костюмах. Они вытянули бледные лица в суровом любопытстве, готовые зафиксировать любой проступок. Отец вскочил.
– Чего вы больше боитесь?
Собеседник посмотрел на него с недоумением.
– Товарищ, – продолжил отец, – чего вы больше боитесь, свободы или собственных мыслей?
Лицо мужчины трижды поменяло свой цвет.
– Я не позволю разговаривать с собой в таком тоне, – ответил он с сильным саксонским акцентом, которого я прежде даже не замечала. – И я сомневаюсь, что мы товарищи.
– Вы правы, – отозвался отец. – И если слово «товарищ» для вас оскорбительно, я заберу его обратно.
Пожилой господин постучал ложкой по стакану, спасая ситуацию.
– А теперь прошу всех поднять бокалы за здоровье нашего товарища Ноля и за будущее нашей Германской Демократической Республики.