Прерывание
На следующее утро, когда я открыла окно, яркое и холодное солнце стояло в самой высокой точке. Я оделась и незаметно выскользнула наружу.
Когда решение принято, воздух меняет вкус. На улицах было сухо. Добравшись до клиники, я нажала на кнопку звонка. Дверь распахнулась. Я зашла внутрь.
Профессор с кем-то беседовал. Знакомая картина, известная мне по отцу. На мгновение белые халаты нивелировали различия. Увидев меня, он быстро попрощался и жестом пригласил пройти в кабинет. Помощница в приемной глянула с обидой – возможно, ее разозлило, что он проигнорировал ее полномочия. Не удостоив ее даже взглядом, он закрыл дверь.
– Как поживаете, госпожа Ноль?
Он запомнил мое имя. Отец уверял, что забывает все имена, но возможно, он просто защищал анонимность своих пациентов. На мгновение мне захотелось, чтобы он оказался рядом.
– Я не могу оставить ребенка.
Он спокойно на меня посмотрел.
– Вы можете мне помочь?
В его взгляде не было жалости. Мой отец всегда говорил, что не сочувствует пациентам и не имеет на это права. Мне показалось, в тот момент я его поняла. Врач должен решить, что делать дальше. Остальное – не его компетенция. А что он думал на самом деле, я знать не хотела.
– Мы оба нарушим закон.
Фраза прозвучала как последнее вынужденное объяснение. Он хотел денег? Я еще даже не успела об этом подумать. У меня не было денег. И я не знала, как их раздобыть. Деда я вовлекать не хотела. Они с Дорой, наверное, что-то уже заподозрили, но о результатах обследования спрашивать не стали.
– Я вам помогу. Я в долгу перед вами и вашей матерью.
Он произнес это как нечто очевидное. Моей матерью? Откуда этот человек знает мою мать? У меня закружилась голова. Может, он уже ей рассказал? Поэтому Дора и Жан были такими тихими?
– Вы знаете мою мать?
Он кивнул.
– Давно?
– Уже шестнадцать лет.
– Вы были ее гинекологом?
Он кивнул.
Мужчина, стоящий передо мной, не только шестнадцать лет назад присутствовал при моем рождении, но и был лечащим врачом, гинекологом моей матери. Она родила меня с его помощью. А теперь я пришла к нему и просила сделать мне аборт. Больше всего мне хотелось убежать прочь, но пути назад не было. Оставалось только надеяться, что он относился к врачебной тайне так же серьезно, как мой отец.
– Смелая женщина, – продолжил он. – Меня впечатлило, как она работала в тех обстоятельствах в Лейпцигской клинике, несмотря на еврейское происхождение. Она вам никогда не рассказывала?
Он продолжил говорить, не дожидаясь ответа, – казалось, мое безмолвие его не удивляет и не смущает.
– Очевидно, нет. Она тогда стояла передо мной, прямо как вы. Беременная. Еврейка, совершившая осквернение расы с немецким врачом, молодым офицером. Она тогда называла себя Кристой, Кристой Майерляйн. Наверное, приехала из Польши. Коллега Вольфхардт, вероятно, сделал ей паспорт, чтобы она могла устроиться на работу. Да, она пережила войну совершенно невредимой. Вольфхардт активно участвовал в Сопротивлении, он погиб во время воздушной атаки союзных сил на Лейпциг. Это было ужасно. Мы с вашей матерью поддерживали связь и после окончания войны. Она тогда заботилась о моей больной жене, которая умерла через несколько месяцев.
На мгновение повисла тишина. Он пялился в пустоту, словно остался один.
– Она была самой большой любовью в моей жизни… После ее смерти я так и не женился. До сих пор никто не может ее заменить. И я до сих пор считаю свое выживание своеобразным наказанием.
– За что?
Он удивленно поднял взгляд, будто и правда забыл о моем присутствии.
– Не хочу жаловаться, я чувствовал себя неплохо. Времена были не лучшие. Но в материальном плане жилось терпимо. И я мог спокойно работать над исследованиями. Но конечно, я постоянно задавался вопросом, не должен ли делать больше. Возможны ли были в тех обстоятельствах интеллектуальная эмиграция и Сопротивление. Мы многого не знали наверняка, хотя сегодня такое сложно представить, но, поверьте, мы правда не знали. Ходили слухи. И про лагеря. Но, Господи, в такое было сложно поверить, понимаете.
Он предложил мне сигарету.
– Курите?
– Нет.
Он закурил.
– Я тогда часто обсуждал это с коллегой Вольфхардтом. Порой возникали жаркие дискуссии. Теперь, задним числом, меня восхищает его принципиальность, но тогда… – Он с недоверчивой улыбкой покачал головой. – Тогда он казался мне мечтателем, идеалистом. Его утверждения казались мне… да, просто неправдоподобными. Никто не мог представить, что… Ну, эти истории… о происходящем в лагерях в Польше и… они звучали совершенно абсурдно, понимаете.
– А моя мать?
– Хотите спросить, участвовала ли она в Сопротивлении?
Я имела в виду другое, но кивнула.
– Точно сказать не могу, но, честно говоря, сомневаюсь. Думаю, в ее жизни хватало опасностей… – Он осекся.
– Да?
– Простите?
– Вы рассказывали, как моя мать…
Он потушил сигарету и зажег новую.
– Ужасное время. Но вы пришли не стариковские рассказы слушать. Проходите.
Он подошел к аптечке, открыл стеклянную дверцу, вынул два пакета и положил на письменный стол.
– Я сделаю прерывание беременности сегодня вечером, после закрытия. Возвращайтесь в 20 часов.
Я посмотрела на него с изумлением.
– Не волнуйтесь, это лишь небольшое вмешательство под местной анестезией. Потом вы сможете сразу пойти домой. Чтобы исключить послеоперационные осложнения, вам придется остаться в Веймаре еще на несколько дней. Мать знает, что вы здесь?
Я покачала головой.
– Так и думал. И правильно. После всего пережитого, возможно, она не сможет понять. Придерживайтесь этого подхода, так лучше, в том числе для вас же самих, поверьте. Необязательно знать все. Даже вашей матери.
Я посмотрела ему в глаза. Передо мной стоял тот же мужчина, что и вчера, словно ничего не случилось.
Ровно в 20 часов я лежала перед ним на гинекологическом кресле, расставив ноги.
– Можно у вас кое-что спросить?
Он кивнул.
– Тогда… при моем рождении… было… в смысле, возникли какие-нибудь затруднения?
– Пришлось использовать щипцы, это я помню точно.
– А еще?
Он пристально на меня посмотрел.
– К чему вы клоните?
Я глубоко вдохнула, как перед длинным прыжком.
– Мать рассказывала мне, что ждала близнецов.
– Она так сказала?
Я кивнула.
– Я не знал, что она в курсе, но да. Другой близнец оказался Fetus Papyraceus. Так называют погибшего эмбриона близнеца, который прессуется во время беременности другим плодом и становится плоским, как бумага.
Я недоверчиво на него посмотрела.
– Теперь мы знаем, подобное случается не так уж редко.
Он взглянул на меня с любопытством.
– Чувствуете себя иногда одинокой или неполноценной?
Я принялась лихорадочно соображать. Я уже ничего не понимала. Словно из моей головы все стерлось.
– Как вы себя чувствуете?
– Простите, что? – ошарашенно переспросила я.
– Хотите, подождем с операцией?
– Нет.
Процесс занял буквально несколько минут. Я ничего не почувствовала. На прощание он пожал мне руку. И заверил, что произошедшее никак не скажется на моей способности к деторождению.
Лицом к лицу
Сначала я почувствовала облегчение. Значит, подобное случается нередко. Я не виновата. Другие женщины тоже через это проходят. И другие близнецы. Как и аборт. Я не первая. Бывает и хуже. Я смирилась и попыталась забыть то, чего не могла изменить. С того момента, когда я впервые обнаружила материнский бюстгальтер, и до неудачного лишения девственности я всегда хотела лишь одного – быть женщиной. Такой же, как все остальные. В отличие от матери, я не считала, что меня изменил сам акт. Скорее, сопровождающие его банальности. Разочарование сменилось гневом, гнев – неуверенностью, неуверенность – унижением, унижение – покорностью, а покорность – выскабливанием.
Я осталась в Веймаре еще на несколько дней, послушно сходила на контрольный осмотр и рассматривала себя в зеркало по утрам и вечерам. Нет, на этот раз тоже никаких внешних изменений. Она бы не заметила. Она никогда ничего не замечала. Я глубоко ее ненавидела.
Тем не менее дни в Веймаре стали моим спасением. Там я родилась заново. Моих новых родителей звали Дора и Жан. Особенно меня тянуло к Доре. Я полюбила ее широкую походку, ее снисходительную улыбку, ее уверенность. Откуда они возникли, из каких веселых глубин? Столько дерзости и печали. Она активно участвовала в жизни партии, занималась корреспонденцией Жана по вопросам культуры, заставляла его записывать воспоминания и каждое утро, нередко после бессонной ночи, прикладывала к его свежевыглаженной рубашке лист белой бумаги. На письменном столе его ждал старинный серебряный сосуд, всегда наполненный темно-синими чернилами, а если он не желал брать ручку, наготове лежали несколько хорошо заточенных карандашей и ластик. Если он жаловался на боли в спине, ревматизм или подагру, она натирала его медицинским спиртом, накрывала его стул голубым шерстяным пледом и следила, чтобы он тепло одевался, а окно оставалось закрытым. Она щедро объединяла физическую и умственную энергию в жизненную силу, со смехом прогоняя прочь уныние и недовольство.
Они не говорили со мной о произошедшем. Не спрашивали, куда я иду или откуда пришла. Просто были рядом. Возможно, дело было в возрасте? Он освободил их? Или они изначально смотрели на жизнь иначе? Менее взыскательно? Заботились о других больше, чем о себе? Они пережили две войны, голод, нужду, у них отняли все, но только не их мечты. Причина в этом?
Дора прервала нашу беседу о жизни на Монте Верита. Она подняла крышку с дымящейся кастрюли.
– Кенигсбергские клопсы… С отварным картофелем.
Восхитительно вкусно.
– А где каперсы? – спросил Жан.
– Не было.
Ни разочарованного лица, ни гневного комментария. Если чего-то нет, то и ладно. Я подумала о матери. О нашем сходстве. В прошлом. Она по-прежнему ждала ребенка, а извлеченные из меня остатки жизни, вероятно, оказались в каком-нибудь мусорном ведре. Сидящий рядом со мной Жан раздавил картофелину и отправил в рот вместе с клопсом и соусом. Я смахнула с лица подступающую тошноту.