– Ах, какая прелесть, – сказал дядя Ахим.
– Действительно, трогательный мальчишка, – согласилась тетя Аннелиза.
– Да, очаровательно, – добавила тетя Гертруда.
– И эта детскость, правда? Чистое, неподдельное детство на лице, – продолжал дядя Ахим.
– Чистое, неподдельное детство? Ахим, ты же не серьезно, я тебя умоляю.
– Да, я как-то тоже на знаю… – Отец принял сторону своего друга Шорша. – Немного слащаво. Очередной карапуз.
– Ага, зрелище для стариков.
– Стариков? Да что с вами сегодня? Дорогие мои! Не позволяйте духу времени дуть вам в лицо! – Дядя Ахим сердито вздрогнул. – Это не Бетховен, но вполне милый шлягер в отличие от тупых и агрессивных негритянских перестуков. Дрыгающиеся психи, целое поколение сорвалось с цепи и хочет растоптать наши главные ценности!
– Какие именно ценности, скажи, пожалуйста? Мне очень интересно, дорогой Ахим.
– Я хочу сказать, – снова вмешалась тетя Гертруда, – хочу сказать, только подумайте, например, о матери того бедного мальчика.
– Какого еще бедного мальчика? – уточнил дядя Ахим, слегка раздраженный дополнением тети Гертруды.
– Ну, который недавно умер, как там его звали?
– Бенно Онезорг. – Все испуганно на меня посмотрели, словно забыли о моем присутствии. – И он не умер, его застрелили. Точнее говоря, убили.
– Онезорг, ну и фамилия, нет, правда, звучит жутковато, – сказал дядя Герхард. Качая головой, он потянулся за бутербродом. Тарелка оказалась пуста.
– Ой, – произнес он.
– Убийство? Еще ничего не доказано. Я считаю это злонамеренной инсинуацией. Клеветой, – сказал дядя Ахим.
Я подумала о его дочери Петре, совершившей в прошлом году самоубийство, и спокойно подняла голову.
– Да, ты-то там, слава богу, был.
– Ада, пожалуйста, – сказала мать.
– Убийцам, – сказала я, – или тем, кто знался с убийцами, этого не понять. Каким образом?
Думаю, я сказала это совершенно спокойно, почти вежливо. Деловым тоном, абсолютно без вызова. Я видела, как замерла мать. До сих пор не могу себя простить. До сих краснею от стыда, вспоминая тот вечер, но в тот момент не возникало вопроса, правильно я поступаю или нет, я просто не могла иначе. Я считала виновными их всех. Всех, всех, всех. Я не хотела и не могла делать различий, я даже точно не знала, в чем их обвиняю, но знала одно: они все ужасно виноваты, и с ними я, навсегда, даже если этого не хочу. Господин пастор посмотрел на меня так, словно я угрожала поджечь его церковь и бросить его вместе со всей компанией в огонь. Когда шах приехал в оперу, нас всех заперли за решетками, будто овец? Их не интересовало. Поэтому мы не могли выполнить приказ и очистить территорию? Их не интересовало. Первые камни были брошены засланными провокаторами? Их не интересовало. Полиция кромсала толпу, как ливерную колбасу? Наступая прямо на людей, лежавших на земле? Их не интересовало. Услышав ложь о зарезанном полицейском, остальные принялись в слепой ярости колотить нас дубинками и избивать, пока на наши лица не брызнула кровь? Их не интересовало. Их не интересовало, что издательство Шпрингера уже несколько недель настраивало всех против нас. Они освоили молчание столь же усердно, как гадящие голуби – наш чердак. Дядя Ахим высказался за всех, мы растоптали их главные ценности. Они хотели покоя. Хотели, чтобы никто не нарушал их молчания. Их интересовало лишь это.
– Вы не замечаете, как рядом с вами задыхаются люди?
Я вскочила. Внутри все горело – тот же разрушительный огонь, что и в их глазах. Мы сами не заметили, как подхватили их факел.
Когда все гости ушли, мать в одиночестве сидела в углу гостиной. Она смотрела в окно с таким видом, будто я живьем содрала с нее кожу. Я подошла к ней.
– Я связалась с убийцами лишь однажды, – сказала она. – Только один раз. Иначе ты бы не родилась. Я не прошу благодарности, но больше никогда не говори, что я с ними зналась. Ты не знаешь, о чем говоришь. Вы ничего не знаете. Ничего.
– Какие убийцы? Почему я бы не родилась? При чем тут я?
– Я была беременна тобой на последних сроках, тогда, в Лейпциге, и я понятия не имела, я даже не знала… – Она замолчала, начала ломать руки, хватать ртом воздух. – Неважно.
– Нет…
Она на меня не смотрела.
– В общем, мне помог один нацистский профессор, в его клинике по поручению Гиммлера убивали детей-инвалидов… Потому что… они не были достойны жить дальше. – Она остановилась. Ее голос дрожал.
Я хотела взять ее за руку. Она не позволила.
– Вы не представляете. Думаете, вы знаете решение? Вы его не знаете.
– Откуда…
– Возможно.
Она спокойно на меня посмотрела.
– В любом случае ты должна знать: произвести тебя на свет было непросто. Все имеет свою цену.
– Какую цену?
– Он знал, что я работала в больнице его коллег под вымышленным именем. Что я еврейка, ну, наполовину – незадолго до конца войны это было неважно. Сразу меня раскусил. Его жена лежала в Лейпциге, в моем отделении. Сначала мы заботились о ней вместе с Мопп, потом я одна. Я ей нравилась. Она почти не ела. Ее могла накормить только я. Никогда не слышала от нее жалоб. Особенная женщина. Замужем за чудовищем. Бывало и такое. Об этом вы тоже ничего не знаете. И чудовище сделало мне предложение. Если я буду рядом с его смертельно больной женой до ее последнего вздоха, обеспечу ей весь необходимый уход… и… – она глубоко вздохнула, – если я в письменной форме подтвержу, в письменной форме, подписавшись настоящим именем, что он помогал мне, еврейке, в последние недели войны, что он скрывал меня от преследований, был хорошим парнем, овцой в волчьей шкуре, тогда он поможет произвести тебя на свет.
Она сделала паузу.
– Нет, все было хуже. Гораздо хуже. Ты должна услышать все, и тогда… Тогда можешь меня судить.
И тогда она произнесла ту фразу.
– Я тебя не хотела.
Четыре простых слова. Нетрудно понять. Она меня не хотела. Я оставалась совершенно спокойной. Моя мать четко и ясно сказала то, что я чувствовала всю жизнь, но никак не могла выразить словами. Она меня не хотела. Наконец-то, подумала я, осознавая, как долго я ждала этого момента, пока правда болталась надо мной на тонкой нити, из которой плелась все новая ложь. Ложь обо мне, о ней, о моем отце, о Ханнесе. Громкая и тихая ложь о болоте, в котором блаженно утонула эта страна. Ложь, потому что их молчание – тоже ложь.
– Потому что… потому что… – Она опять сделала паузу, дожидаясь, пока восстановится дыхание, и твердым голосом продолжила: – Потому что вся моя жизнь была сплошной катастрофой, и я понятия не имела, каково быть матерью. Откуда, сказала ты. И я тоже могу так сказать. Откуда?
Она снова уставилась в одну точку. Самое позднее завтра утром она перестанет разговаривать. Самое позднее завтра утром растворится в сверкающем белом свете за закрытыми дверями. Но сейчас она должна говорить. Сейчас я не могу отпустить ее. Не в этот раз, думала я, в этот раз ты не убежишь. Она снова вздохнула.
– Помнишь, как мы приехали сюда из Буэнос-Айреса? Ты еще была совсем маленькой. К нам приходило двое мужчин. Одним был Отто… а другим… другим был Ханнес.
Сейчас, подумала я, держись, твое сердце должно биться дальше. Сейчас ты услышишь правду, и ты должна выдержать ее, чего бы это ни стоило. Сейчас. Любой ценой.
– Кто мой отец?
Она молча на меня посмотрела.
– Прошу…
– Сала?
Внезапно он появился в дверях. Его голос прозвучал устало. Мать повернулась к нему. Они посмотрели друг на друга.
– На кухне чисто, – сказал он.
Он произнес это беспомощно, как ребенок. Раньше он никогда не убирался. Я посмотрела на мать. Она улыбалась? Прежде чем я успела разглядеть, она отвернулась к окну, скользнув по мне взглядом.
– Да.
Да? Что значило это «да»? Момент миновал. Я его упустила. Больше мы никогда об этом не говорили. Да. Всего одно слово. Да, такое неуверенное, насколько это вообще возможно.
III. Проработка
Осень 1991-го
Дует ветер. Лето кончилось. Солнце еще греет, но скоро покраснеют первые листья. Скоро мне исполнится пятьдесят. Или я умру. Альтернатива такая. Моя история постепенно подходит к концу, но сказано еще не все, я еще могу быть моложе, пересчитать свои дни, чтобы отыграть их обратно и потерять снова. Четырежды в неделю я ложусь и обвожу время вокруг пальца, собираю и разбираю его, складываю в коробки и передвигаю. Будто как-то могу на все это повлиять. Нет, такого я даже не воображаю. Я и я. Далеко друг от друга. Наблюдающая Ада мне не доверяет и уходить не желает.
– Добрый день.
– Добрый день.
Я захожу, миную занавеску, за которой иногда прячутся другие пациенты, перепуганные звонком, если он вовремя не закончил их сеанс. Не встречаться с предшественниками – неписаный закон. Там. Там кто-нибудь есть? Как же злит, когда качается тяжелая золотая бархатная занавеска, когда я понимаю, что пара рук с другой стороны панически сжимает ткань. Может, остановиться, сорвать занавеску и увидеть за ней испуганное лицо? Может, там скрывается мой собственный страх? Сейчас мое время. Оплачено деньгами, куплено болью.
Диван еще теплый. Следы чужого пота, чужого страха. Невыносимо. Я не могу.
– Что нового?
Что нового? Я похожа на газету?
– Я больше не могу.
Усталость от жизни, мучительные подъемы по утрам, необходимость снова смотреть в это лицо, опять не нашедшее сна. Я не могу больше выносить его бесконечно глупый взгляд, чужой и упрямый, его бесконечные отказы в любых хороших чувствах, его насмешки над моими усилиями, моим беспомощным фиаско в этой ерунде, называемой жизнью.
– Я хочу закончить этот цирк.
Пусть молчит. Больше говорить нечего.
– Во всяком случае, из окна я прыгать не собираюсь. В результате можно очнуться с параличом нижних конечностей. Таблетки тоже не лучший выбор. Слишком рискованно ошибиться с дозировкой. Не хочу становиться овощем. Вешаться противно, расслабляется сфинктер, и человек обгаживается. Не лучший конец. Горячая ванна и разрезанные запястья. Вдоль, а не поперек. Легко промахнуться, как и при выстреле. Может дрогнуть рука. И в конце останется бардак. Захлебнуться? Мать рассказывала, как чуть не утонула, купаясь в Атлантике. Сначала человек борется, но, наглотавшись воды, сдается. Все проходит мягко. Кружится голова, как при опьянении. Дурман. Возможно, стоит закинуться чем-нибудь заранее. Лучше двойной порцией. Отправиться на Северное море. Гулять по илистому берегу, пока не начнется прилив.