Моя двойная жизнь — страница 37 из 90

— Вы позволите мне оставить себе хотя бы шарф?

Я покорно кивнула головой в знак согласия Он позвонил и, снова приняв торжественный вид, хотя глаза его все еще смеялись, сказал привратнику, отдавая ему свое пальто:

— Отнесите это в экипаж двух дам.

Я поблагодарила его и, счастливая, удалилась.

Через двенадцать дней я вернулась, чтобы вручить ему лист, испещренный подписями домовладельцев и коммерсантов квартала, где находился «Одеон», однако, едва переступив порог кабинета префекта, я в ужасе остановилась, так как он, вместо того чтобы двинуться мне навстречу, кинулся к стенному шкафу, резко распахнул его дверцы и тут же захлопнул, бросив туда что-то. Затем встал, прислонившись к шкафу, словно для того, чтобы помешать мне проникнуть в него, и сказал с веселой усмешкой в голосе:

— Прошу прощения, но после первого вашего визита я подхватил сильный насморк. А сейчас я спрятал туда свое пальто… О, совсем плохонькое и старое, и не очень теплое, — с живостью добавил он, — но как-никак пальто. Я спрятал его туда и вот, видите, забираю ключ!

Положив этот ключ себе в карман, он пригласил меня сесть.

Однако новости были не из веселых, и беседа наша сразу утратила свой шутливый тон. За минувшие двенадцать дней раненые в госпитале все прибывали. Дела шли из рук вон плохо. Внешняя политика, внутренняя политика. Немцы приближались к Парижу. Формировалась луарская армия. Гамбетта, Шанзи, Бурбаки, Трошю в отчаянии пытались организовать оборону.

Мы долго обсуждали эти печальные события; я рассказала ему о своем горестном впечатлении от посещения Тюильри в прошлый раз; поделилась воспоминаниями о людях столь блестящих, высокого ума, таких счастливых тогда, а ныне достойных всяческого сожаления. Мы умолкли; потом я пожала ему руку, сказав, что получила все его подношения, и отправилась в госпиталь.

В самом деле, префект прислал мне десять бочек красного вина, две — водки, тридцать тысяч яиц, уложенных в ящики с известью, перемешанной с отрубями, сто мешков кофе, двадцать коробок чая, сорок ящиков печенья «Альбер», тысячу банок консервов и множество других вещей.

Знаменитый шоколадник господин Менье доставил мне пятьсот фунтов шоколада. Один из моих друзей, владелец мукомольного завода, подарил двадцать мешков муки, причем шесть из них маисовой Феликс Потен, мой бывший сосед по дому № 11 на бульваре Мальзерб, в ответ на мой призыв прислал две бочки изюма, сто банок сардин, три мешка риса, два мешка чечевицы и двадцать голов сахара. От господина де Ротшильда я получила две бочки водки и сто бутылок его собственного вика для выздоравливающих.

Кроме того, меня порадовал совершенно неожиданный подарок. Леони Дюбург, одна из моих подруг по Гран-Шан, прислала пятьдесят жестяных банок, в каждой из которых было по четыре фунта соленого масла. Эта девушка вышла замуж за богатого сельского дворянина, занимавшегося, видимо, хозяйством на своих многочисленных фермах. Я была весьма тронута тем, что она вспомнила обо мне, тем более что мы с ней не виделись с монастырских времен.

К тому же я реквизировала все пальто и домашние туфли своих друзей. Купила две сотни уцененных фланелевых жилетов; а тетя Бетси, которая жила, да и теперь еще живет, в Голландии — она была сестрой моей слепой бабушки, и сейчас ей девяносто три года, — так вот, тетя Бетси отыскала возможность передать мне через очень милого голландского посла триста ночных рубашек из великолепного полотна ее родной страны и сто пар простынь.

Корпию и бинты я получала со всех концов Парижа. Но больше всего доставала я корпии и повязок в Промышленном дворце.

В качестве «командирши» над всеми госпиталями там работала очаровательная женщина по имени Окиньи. Все, что она могла дать, она давала с веселым изяществом, а если ей приходилось отказывать, она делала это с печальным изяществом. Мадемуазель Окиньи было уже за тридцать. Старая дева, она, скорее, была похожа на молодую женщину: большие мечтательные голубые глаза, смеющийся рот, прелестный овал лица, маленькие ямочки на щеках, и над этой грацией, над этой мечтой, над этим кокетливым, многообещающим ротиком — высокий лоб, чем-то напоминающий примитивные изображения святых дев, высокий, немного выпуклый лоб, обрамленный с обеих сторон очень гладкими и очень мягкими волосами, разделенными безупречно прямым и тонким пробором. Лоб этот как бы служил охранительным заслоном ее восхитительному личику.

Мадемуазель Окиньи, окруженная всеобщим поклонением и обожанием, оставалась равнодушной ко всем проявлениям чувств. Она была счастлива тем, что ее любят, но не позволяла говорить себе об этом.

Промышленный дворец был средоточием прославленных врачей и хирургов; и весь его персонал был влюблен в мадемуазель Окиньи, впрочем, не только персонал, а и выздоравливающие тоже; и так как она прониклась ко мне особой симпатией, то делилась со мной своими соображениями, наблюдениями и печально-равнодушными чувствами к окружающим ее поклонникам. Благодаря ей я никогда не испытывала недостатка в перевязочном материале.

В госпитале у меня было мало обслуживающего персонала. Кухарка моя расположилась в зрительском фойе. Я купила ей огромную плиту, так что она могла варить супы и целебные снадобья на пятьдесят человек. Муж ее был шефом санитаров. Я дала ему двух помощников, а госпожа Герар, госпожа Ламбкен и я были санитарками. Дежурить нам приходилось по двое, то есть две ночи из трех. Но я решила, что лучше уж так, чем брать незнакомых женщин.

Госпожа Ламбкен играла в «Одеоне» дуэний. Лицо у нее было некрасивое и вполне заурядное, да зато отмеченное печатью таланта. Она отличалась громким голосом и несдержанностью в речах. Кошка для нее была кошкой, она не признавала никаких недомолвок и полутонов. Порою она стесняла нас резкостью своих слов и суждений, но была доброй, деятельной, проворной и преданной.

Мои друзья, которые несли службу на оборонительных линиях, приходили в свободные часы помогать мне вести учет, ибо я завела книгу, которую каждый день предъявляла сержанту из Валь-де-Грас[47], являвшемуся узнать, есть ли у меня вновь поступившие, мертвые или те, кто выписывается, уходит.

Правда, Париж был осажден. Далеко уйти было нельзя. Письма больше не поступали. Однако немецкое окружение не запирало город наглухо.

Время от времени появлялся барон Ларрей. А главным хирургом у меня работал доктор Дюшен, который на протяжении пяти месяцев, пока длился этот ужасный, но вполне реальный кошмар, все свои дни и ночи, весь свой талант отдавал уходу за моими несчастными солдатами.

С глубоким волнением вспоминаю я эти страшные часы. Уже не сознание нависшей над родиной опасности держало мои нервы в напряжении, а страдания ее сыновей и дочерей. Тех, кто сражался там; тех, кого приносили к нам искалеченными или умирающими; женщин из народа, долгими часами простаивающих в очередях из-за куска хлеба, мяса или кувшинчика молока, необходимых для пропитания ребятишек; ах, бедные женщины! Я смотрела на них из окон театра. Видела, как они жмутся друг к другу, посинев от холода и притопывая ногами, чтобы не дать им совсем заледенеть, ибо зима выдалась на редкость суровая, самая холодная за последние двадцать лет.

Очень часто ко мне приводили какую-нибудь из этих безмолвных героинь, потерявшую сознание от усталости или получившую кровоизлияние от холода.

Однажды в госпиталь принесли трех несчастных женщин. У одной были отморожены ноги, она потеряла большой палец на правой ноге. У другой, толстой, непомерно огромной, женщины, кормящей матери, груди затвердели и стали как деревянные: она выла от боли. Самая юная, девочка лет шестнадцати — восемнадцати, умерла от холода на носилках, куда я велела ее положить, чтобы доставить домой. В тот день, 24 декабря 1870 года, мороз был пятнадцать градусов.

Нередко я посылала Гийома, нашего санитара, отнести этим женщинам немного водки, чтобы они могли согреться. Ах, каких только страданий не выпало на их долю, на долю отчаявшихся матерей, боязливых сестер, встревоженных невест! Так что их бунтарство в дни Коммуны вполне можно понять и оправдать. И даже их кровавые безумства!

Госпиталь мой был переполнен. У меня было предусмотрено шестьдесят коек, а пришлось добавить еще десять. Солдаты лежали в артистическом и зрительском фойе; офицеры — в зале, где прежде размещался буфет театра.

Как-то ко мне принесли юного бретонца по имени Мари Ле Галлек; одна пуля угодила ему в грудь, другая раздробила запястье. Крепко стянув рану на груди широкой повязкой и закрепив его изуродованную руку на маленьких дощечках, доктор Дюшен прямо так и сказал мне:

— Дайте этому человеку все, что он пожелает, он при смерти.

Я подошла к умирающему:

— Скажите, Мари Ле Галлек, чего бы вам хотелось?

— Супа! — коротко и ясно ответил он.

Герар бросилась на кухню и вскоре вернулась с огромной чашкой жирного бульона и плавающими сверху кусочками поджаренного хлеба. Я поставила чашку на небольшую переносную полочку на четырех ножках, служившую моим раненым во время еды и необычайно удобную из-за этих своих маленьких ножек.

Умирающий пристально смотрел на меня.

— Барра! — говорил он. — Барра!

Я подала ему ложку. Он отрицательно мотнул головой. Тогда я подала ему соль, перец.

— Барра!.. Барра! — твердил он, и его бедная продырявленная грудь свистела от непосильного напряжения, когда он снова и снова решительно повторял свою просьбу.

Я немедленно послала в Морское министерство, где наверняка должны были находиться бретонские моряки. Объяснила свой печальный затруднительный случай из-за незнания бретонского диалекта. Мне ответили так: «Барра — значит хлеб» Обрадовавшись, я побежала к Ле Галлеку с толстым куском хлеба. Лицо его просияло, здоровой рукой он взял хлеб и стал откусывать зубами, бросая откусанные куски в чашку.

Затем воткнул в этот странный суп ложку и до тех пор, пока она не встала торчком посреди чашки, пихал туда хлеб. Но вот наконец ложка перестала качаться и замерла, молодой солдат улыбнулся. Он уже приготовился было есть это ужасное месиво, как вдруг молодой кюре из церкви Сен-Сюльпис, приписанный к моему госпиталю, за которым я послала после безотрадных слов доктора, тихонько положил свою руку на его, помешав тем самым ему удовлетворить свое чревоугодие.