Я наблюдаю, как мать собирается на работу. В первые дни она не знала, как ей одеться. Она привыкла ходить в филармонию одетой прилично, даже немного нарядно: ведь туда приезжали знаменитости и она все-таки имела кое-какое отношение к артистическому миру. Ее даже приглашали на банкеты. Теперь она носит простую юбку и ситцевую кофту без рукавов: все равно приходится надевать халат, и к тому же в цехе жарко — вулканизируют резину. Она не пудрится, не подкрашивает губы, как прежде, — наверно, потому, что напудренной неприятно стоять возле жаркой машины. Раньше она уходила из дому иной, чем я знал ее дома. Она уходила как на какое-то представление. Одно время даже покупала сигареты. Теперь все, что делало ее для меня чужой, само собой отпало. Глядя на ее свежеумытое, строго-озабоченное лицо, на гладко причесанные, собранные в пучок волосы, влажные от воды на висках, на ее округлую шею в отворотах простенькой кофточки, на то, как она хлопочет, готовя мне еду на целый день: варит на электроплитке яйца, наливает в термос чай, намазывает бутерброды, — я чувствую теперь к ней то, что можно выразить только словами: «самый близкий человек». Такой она теперь и уходит из дому, моя мама.
Мы завтракаем вместе на стуле, приставленном к моей койке. Мать дает мне обычные ежедневные наставления.
— Ты обязательно все съешь, что я тебе приготовила.
— Ладно, мама, не беспокойся.
— Когда будет очень необходимо, постучи в пол. Я обо всем договорилась с Ивановой женой.
— Хорошо.
— Ты ее не стесняйся, она очень добрая женщина.
— Я знаю.
— Да, чуть не забыла. Придет к тебе Тонечка?
— Обещала прийти.
— Попроси ее согреть бульон. Ты при ней совсем ничего не ешь.
Я молчу.
— Сегодня у нас профсоюзное собрание, но я, может быть, отпрошусь.
— Не надо. Со мной ничего не случится. А тебе, наверно, будет интересно.
— Не знаю, но я еще ни разу не была на рабочем собрании.
— Вот и побудь.
— Возможно, нам скоро дадут комнату в новом поселке, и мы тогда сможем уехать отсюда. Как мне здесь надоело!
Мать уходит, и я мысленно провожаю ее. Мы шагаем с ней по улице в общем утреннем людском потоке, садимся в переполненный рабочими трамвай и едем на окраину, в новый район, где недавно построили ее завод. У ворот она достает свой рабочий пропуск — маленькую синюю книжечку с фотокарточкой какой-то молоденькой девчонки, у которой глаза моей матери, и мы минуем проходную. Я вижу, как мать еще не совсем смело кивает своим новым знакомым, как пробегает глазами какое-то клубное объявление, как потом входит в раздевалку, торопливо сбрасывает плащ, натягивает синий сатиновый халат и идет в цех, на ходу закатывая рукава. Халат уже не новый, уже притертый к рабочему месту, в масляных пятнах на полах, в серебристых блестках талька. И вот я вижу, как моя мать входит в цех, где делают детскую радость. Делают ее всерьез, большими, сложными машинами.
4
На полу рядом с койкой лежит стопка книг и учебников. Я протягиваю руку и на ощупь выбираю нужную. За окном барабанит капель. Весна растревожила сосульки даже на нашей, северной, стороне дома. Они теперь просыпаются рано. Как всегда, оживает сначала одна, самая нетерпеливая. Я приметил ее: она висит как раз над форточкой. Я не знаю, на чем она пристроилась, на желобе или на деревянном карнизе, — все они родились без меня и исчезнут раньше, чем я встану, но именно эта, что начинала барабанить по железу, прибитому под окном, была самая чувствительная к зарождающемуся дню. Ранним утром она ведет себя очень осторожно. Она будто боится морозца, что притаился в тени дома. Уронит каплю и потом долго молчит, прислушивается. Между двумя каплями я успеваю прочитать целую страницу. Постепенно она смелеет и ускоряет свою капель сначала на строчку в моей книге, а потом на две, на три, пока между ее двумя ударами не вклинится третий. Это подает голос ее соседка. Теперь уже барабанят две сосульки. Одна чаще, другая только пробует. Одна успевает обронить две капли, ее соседка — одну. Две — одна, две — одна… Нехитрая мелодия раннего весеннего утра. Из капель воды и куска железа. Но скоро в оркестр вступают новые сосульки, и вот уже, обгоняя друг друга, звенят торопливые капли не только на железке, они отбивают такты на дереве, на кирпичах, на задернутой тонким ледяным стеклом лужице под водосточной трубой. Все убыстряется танец весны, все веселее и звонче музыка, и уже не разберешь, где первая скрипка, кто солист.
Моя семнадцатая весна.
Я уже не читаю. Даже не знаю, когда книга распахнутыми страницами легла мне на грудь. Я гляжу в окно, забыв о времени, гляжу и слушаю, как свершается самое удивительное чудо на земле — приход дня, возвращение весны.
Мое окно выходит на север. В него никогда не заглядывает солнце. Тем голубее и чище в раме окна квадратик неба. Тем ярче в нем свечение растворенных солнечных лучей. Я вижу его будто со дна глубокого колодца. Наверно, только из его сумеречной глубины можно почувствовать, как это здорово — ходить под таким небом. Почему люди не радуются этой возможности? Почему порой их больше радуют какие-то пустяки?
За окном я вижу наш старый тополь. Только одну вершину в черной короне грачиных гнезд. Толстые ветви золотисты от солнца. Они как руки великана узловатые и сильные. Сквозь кору проступают крученые жгуты мускулов.
Дерево поднимает свои руки к солнцу, отогревает большое, сильное тело в его лучах.
Я один в этой комнате. Дом затих в сонном оцепенении. Даже жучки-древоточцы затаились в его бревнах. Только на стене в квартире Симона Александровича вяло, как старое, изношенное сердце, стучат часы. У меня много времени думать о себе, о людях, с которыми я живу, обо всем живом и неживом. Никогда бы раньше не поверил, что эта маленькая картина живого мира в темной раме окна может вызвать столько мыслей и занять столько времени.
Я подолгу разговариваю с тополем. Я не произношу никаких слов, не задаю вопросов. Просто лежу на своей койке с распахнутой книгой на груди, с заложенными под голову руками и гляжу в окно. Может быть, я один и гляжу на тополь. Я беседую с ним молча. У меня с ним давний разговор.
Когда я был меньше, я спрашивал его о простом — что он такое? Живой он или мертвый? Что такое корни и листья? В нем всегда я находил непонятное и удивительное. Потом я спрашивал его не о том, что он, а зачем он. Зачем вырос такой огромный? Для чего ему нужна такая высота, такие могучие ветви, такие глубокие корни? Для чего он изо всех сил тянется к небу? Просто жадничает? Просто греется на солнце? Зачем ему надо каждую весну разворачивать огромный шатер листьев, чтобы потом сбросить их под ноги прохожим? Для чего жизнь ему дала такую форму, такую судьбу? Почему она не сделала его слоном, буйволом, человеком? Доволен ли он тем, что он тополь, а не что другое? Всю жизнь ему стоять на этом месте, над этим домом. Он даже не сможет отойти в сторону, если загорится дом. Не сможет пожаловаться, если в него вобьют гвоздь, не сможет прогнать обидчиков.
Я спросил однажды у Никифора, когда он был в хорошем настроении.
— Дядя Никифор, зачем растет дерево?
— Энта вот? — Никифор долго глядел на тополь из-под своей лохматой шапки. — Энта ни за чем. Пустое дерево. Будь бы яблоня или груша, компоту наварить можно. Опять же, если дуб: на постройку. А энта — сплошная морока. Один сор от него. Весной грачи донимают, всякий хлам сыплется, мести не успеваешь. Осенью — листья. Поразбросает по всей улице — соседние дворники ругаются. «Твой, говорят, тополь — ты и мети». А по мне — хоть сейчас его на дрова. Пустое дерево.
А для меня оно не было пустым. Я излазил его до последнего сучка, который только мог меня выдержать. Я знаю на ощупь каждый сантиметр его могучего ствола, морщинистого, в глубоких складках, как кожа старого слона, и все его исполинские ветви: бархатисто-гладкие, золотисто-зеленоватые, с черными бородавками отмерших сучков, согретые внутренним теплом, которое ощущаешь, если приложиться щекой. Его ветви сами по себе уже целые деревья. На них можно лежать на спине и ни за что не держаться. Они собраны вместе вокруг одного ствола, как тополевая роща.
Этот тополь — моя Джомолунгма. Я истратил на восхождение на нее многие годы. Когда-то я, привалившись к стволу и раскинув руки, только глядел на нее от подножия. Потом мне удалось забраться на самый нижний сук, который простирался над забором. Я не помнил себя от радости, сидя на суку верхом. С этого сука двор и улица казались совсем не такими, как прежде. Они были внизу. И это удивительно. Но скоро я научился забираться на этот сук так же ловко, как к матери на колени, и, сидя там, уже поглядывал наверх, на новые высоты. Каждая взятая высота приносила мне бесконечную радость. Сначала я поднялся над забором, потом над домом, и вот уже рядом со мной кружили птицы. Я теперь думаю: наверное, так вот, с дерева, начинал подниматься над землею человек. Дерево первым подарило ему ощущение высоты. Оно было его первыми крыльями, которые подняли его над миром
Недавно мы с Тоней спорили, является ли чувство высоты человеческим чувством, или оно свойственно только птице. Мне кажется, что оно больше человеческое, чем птичье… А если точнее, то у птицы его вовсе нет. Птица воспринимает высоту как должное. Для человека же — это осознанная радость достигнутого. Чувство высоты возвышает его над всем мелким и обыденным, порождает мечту и тягу к познанию. Я, конечно, не ручаюсь за логичность моих размышлений, но, мне кажется, человек в небе больше птица, чем сама птица.
Для меня тополь стал Джомолунгмой. Я убегал в эту поднебесную страну, в ее вольные зеленые просторы, где шумел в листьях ветер и тихо нашептывал дождь, где кричали птицы и ползали муравьи. Это уймище листьев и веток было моими джунглями. Толстые сучья — тропами. У каждой тропы — свой характер. Были тропы легкие, проторенные, были трудные, почти непроходимые, были коварные. Для каждой тропы-ветви я придумал название: «Грачиная» — с густым, тесным поселением грачей, похожим на тропическую деревню, «Седло» — с удобным развилком, где можно было отдохнуть, «Шея жирафа» — голый отвесный сук, где не за что ухватиться, «Люлька» — причудливое сплетение веток и сучьев, в котором я лежал, как в гамаке.