Но человек никогда не устанет искать и придумывать новое: похоже, именно это неутолимое любопытство и заставило нашу прародительницу Еву сорвать с райского дерева злополучное яблоко. Вот и мы, врачи конца прошлого века, стали очевидцами стремительного и победоносного вторжения новых — так называемых перкутанных — методов хирургии.
Конечно, преимущества их очевидны, и основное из них — нанесение меньшей травмы больному. Все же прокол — это не то что традиционный разрез, и когда пациент уже в день операции может встать и ходить, то каждому ясно, какую хирургию он предпочтет. Поэтому даже самые закоренелые консерваторы не могли не признать новых методов; а уж мне-то, тогда сравнительно молодому хирургу, и подавно хотелось отложить окровавленный скальпель — чтобы взять в руки иглу.
Начинать было трудно. Не скажу, что мы поначалу тыкались иглами, как совсем уж слепые котята, — нам помогали ультразвук и рентген. Но все равно преобладающим чувством в те первые месяцы было: «Я не знаю, где нахожусь!» В смысле: не знаю, где находится кончик иглы, тот единственный мой представитель, который неуверенными толчками продвигается где-то там, в глубине тканей и органов. А когда работаешь вот так, вслепую, воображение торопливо и ярко рисует тебе всевозможные осложнения, поджидающие тебя и больного. Должно было пройти несколько непростых лет — и в самом деле случиться несколько осложнений, — пока я наконец не научился каким-то шестым чувством так сливаться с иглой (точней, с ее кончиком), чтобы этот невидимый, острый и наискось срезанный кончик стал как бы мною самим. Я склонялся над пациентом, лежащим ничком на столе в рентгеноперационной, — причем к обычному облачению хирурга добавлялся еще и тяжелый просвинцованный фартук, поработать в котором час-полтора было все равно что сходить в сауну, — и в то же самое время я находился там, в глубине тела больного, на кончике игольного острия. Твои мысли, внимание, чувства настолько сливались с иглой, что, скажем, когда она вдруг утыкалась в ребро, ты морщился, словно собственным лбом больно ударился о твердую кость.
В такие секунды бывало, что краем сознания ты то вспоминал сказочного Кащея, чья жизнь, как известно, помещалась в конце волшебной иглы, то думал об ангелах средневековых схоластов, которые невесомой, но тесной толпой рассаживались на кончике игольного острия. Такие волшебные раздвоения, когда ты находился одновременно и здесь, сам с собой, и еще где-то там, вне себя, внутри чего-то иного, случались с тобой, уж простите за рискованное сравнение, еще разве лишь в те моменты, когда ты входил в женщину. Ты тоже тогда пребывал и в себе — и в другом; и тебя вдруг пронзало острейшее — даже острее, чем кончик иглы! — ощущенье того, что ты прикоснулся к глубочайшей из тайн: тайне инобытия.
Так что я продвигал эту длинную, острую и пружинящую иглу не только в поисках гноя или мочи — это было лишь первою и очевидною целью, — но и в поисках выхода из собственной ограниченности: ведь когда я находился еще и вне себя самого — я как бы обманывал и саму свою смерть.
Но и найти иглой скопление гноя было тоже неплохим результатом. Когда, извлекая мандрен (тонкий стержень, закрывающий игольный просвет), ты видел, как из канюли иглы закапали частые мутные капли, ты был почти счастлив. В эти минуты делалось легче не только больному — но и тебе самому. Тебя отпускало и напряжение, и ожидание неудачи, и страх осложнений. «Слава Богу, — вздыхал ты с облегчением, подшивая дренаж. — Игла нам обоим опять помогла…»
Инструменты
Из всех орудий труда, что придуманы и созданы человеком, хирургические инструменты — нечто особенное. Взять хотя бы то, что они часто носят собственные, самые что ни на есть человеческие имена. Мы говорим: крючки Фарабефа, игла Дюшана, зажимы Кохера или Бильрота. И называя инструменты по имени, мы незримо общаемся с придумавшими их хирургами прошлого, — они словно бы ассистируют нам на сегодняшней операции. И понятно, что обратиться к инструменту по имени означает выразить ему и особое почтение, и благодарность. Согласитесь, топор и лопату при всем уважении к ним человеческим именем мы все-таки не называем. Это только знаменитые рыцарские мечи в средневековой Европе носили собственные имена; но меч — антипод инструмента хирурга: он создан не для спасения, а для убийства.
Сколько времени человек существует на свете, почти столько же времени он использует и хирургические инструменты: пусть это всего лишь каменный нож или игла из рыбьего скелета. Но инструменты, конечно, меняются — как меняется и отношение к ним. Так, в XIX веке, в эпоху повального увлечения прогрессом, хирургические инструменты переживали свой звездный час. Во-первых, тогда было создано большинство из инструментов, которыми мы пользуемся и по сей день. Во-вторых, в те годы считалось особенным шиком и признаком мастерства вообще не касаться пальцами раны — а работать в ней одними инструментами. Я изучал хирургию в клинике имени легендарного Спасокукоцкого — так вот, рассказывали, что он начинал операцию в белых шелковых перчатках. Когда же он ее заканчивал, на его белоснежных перчатках не оставалось и пятнышка крови, потому что Спасокукоцкий работал в ране исключительно инструментами. Конечно, сейчас повторить такой фокус сложно: не только оттого, что уже не найти таких виртуозов, но и потому, что теперь своим пальцам и их ощущениям мы доверяем все-таки больше.
Моему учителю, Юрию Степановичу Фирстову, казалось, инструменты вообще были не нужны. Какую-нибудь холецистэктомию он мог сделать играючи, имея в руках только скальпель да пару зажимов Бильрота. Напевая легкий мотивчик — Фирстов, помимо прочего, был одареннейшим музыкантом, — Юрий Степанович погружался руками в живот пациента, что-то там мял и ощупывал — а затем, словно фокусник, доставал зеленый желчный пузырь, набитый камнями. Операционные сестры Фирстова просто боготворили: и за его легкий нрав, и за скорость работы, и за то, что после его операций почти не приходилось мыть инструменты.
Но хирургия и жизнь развиваются по спирали и порой возвращаются к старому — хоть и на новом витке. С инструментами и с отношением к ним произошло то же самое, когда традиционную хирургию потеснила хирургия эндоскопическая. И вот тогда фокус Спасокукоцкого стало довольно легко повторить: хирург при лапароскопии входит в живот пациента лишь инструментами — и перчатки его остаются чистыми.
Но мне лапароскопические инструменты уже не полюбить так, как я полюбил зажимы и ножницы, скальпели и иглодержатели прошлого века. В старинных хирургических инструментах есть своя магия и энергетика. Когда старый добрый зажим побывал уже в сотнях рук и на тысячах операций, кажется, что он помнит все то, что с ним было когда-то, и может каким-то таинственным образом передать тебе этот опыт. Старые инструменты всегда мне казались мудрее, надежнее новых; и оперировать ими всегда было спокойнее — как спокойнее отправляться в разведку со старым, испытанным другом.
Даже и вне операций — когда, например, ты ждал, пока больного заинтубируют, а сам тем временем слонялся по оперблоку, — даже тогда твои руки тянулись к сохнущим после мытья, ожидающим стерилизации инструментам. Случалось, ты машинально брал в руки какой-нибудь грубый зажим, сводил-разводил его бранши, хрустел кремальерой, чувствуя, как с инструментом в руках ты становишься словно другим человеком, делаешься тверже, решительней самого же себя. И как ребенок, играя, репетирует то, что ему предстоит делать в будущей жизни, — так и ты, поигрывая зажимом Федорова или Сатинского, словно репетировал предстоящую операцию. Ведь уже совсем скоро в твою ладонь лягут кольца стерильных зажимов и ножниц — и в глубине влажной раны опять заблестит сталь хирургических инструментов.
Истории болезни
Главный литературный труд моей жизни — тысячи историй болезни, написанных за тридцать с лишним лет работы доктором. А писались эти труды большей частью в приемном покое, рядом с больным, которого ты только что осмотрел. И когда на часах уже за полночь, когда голова плохо соображает, а рука плохо слушается, когда у тебя пятнадцатый или двадцатый пациент за нынешнее дежурство — тогда муза вряд ли тебя посетит и строки, ложащиеся на опросный лист, вряд ли будут отмечены огнем вдохновения. Но все равно я уверен: то, что написано доктором о пациенте, является литературным произведением.
Конечно, это литература особого рода — ее жанр ныне определяется термином non fiction, то есть «без вымысла», — но это все же литература: жизнь, описанная словами. У каждого такого произведения всегда есть герой — вот этот, понуро сидящий на голой больничной кушетке, а то и лежащий без сил и без чувств на каталке, — и в нем всегда повествуется о драматическом событии в человеческой жизни. К тому же в любой истории болезни всегда можно выделить те классические этапы сюжета — завязка, кульминация и развязка, — которые нам известны еще из школьных учебников литературы.
Завязкой истории служат жалобы пациента и записанный с его слов анамнез — то есть воспоминание о том, как он жил и как к нему подступила болезнь. Правильно расспросить человека о нем и о его жизни — задача не из простых. Как говорил один мудрый писатель, рассказать о себе почти так же трудно, как быть собой, — и столь же непросто бывает порою выяснить у пациента, что и как привело его на больничную койку. Не забуду, как наш институтский преподаватель терапии рассказывал, до чего дотошно и обстоятельно писались учебные истории болезни в годы его студенчества — в старые добрые времена. Он переписывал свой труд чуть ли не десять раз; зато, когда на очередном занятии зачитали анамнез в присутствии самого пациента, тот буквально рыдал. Думаю, вряд ли он плакал над судьбой Анны Карениной или Татьяны Лариной (если даже читал Толстого и Пушкина), — а вот подробная история собственной жизни вызвала в нем настоящее потрясение. Оно и понятно: обстоятельно и достоверно изложенная история есть портрет человека — а встреча с этим портретом есть очная ставка с самим собой.