Моя хирургия. Истории из операционной и не только — страница 14 из 32

[4], то вы будете разочарованы: речь пойдет всего-навсего о лягушках.

Отчего-то в стране, где мы некогда жили и где многое полагалось принимать просто на веру — скажем, миф о грядущем торжестве коммунизма, — такую, казалось бы, малость, как механизм нейромышечной передачи в лапке лягушки, мы должны были познать на опыте, собственными руками и собственными глазами. И лягушку для этого опыта мы должны были убить лично сами — принося, таким образом, жертву на алтарь медицины. Нет бы ее, бедолагу, поцеловать: вдруг бы она превратилась в царевну? Но одна сказка всегда ревнует к другой: коммунистический миф не терпел рядом соперников. Так что наша лягушка, даже если в ней и таилась царевна, была обречена.

До сих пор мои пальцы помнят скользкий ее холодок и то, как задние лапки подергивались, торча из кулака — и будто чувствуют хруст хирургических ножниц, которыми я отсекал лягушачью голову. Но даже без головы лягушка еще долго оставалась живой. Она оставалась живой и тогда, когда ее подвешивали на штативе, и тогда, когда выделяли ее бедренный нерв и укладывали его на электроды, и тогда, когда били лягушку током и она, однажды уже убитая, переживала повторную казнь, но уже на электрическом стуле. Ее лапка дергалась, а перо самописца взлетало и опадало, чертя на бумаге отчет о лягушачьей агонии. Непонятно: зачем мы все это делали? Неужели мы не поверили бы учебнику и словам уважаемых физиологов Сеченова или Введенского — тем более что последний, как он сам выражался, провел жизнь в обществе нейромышечного препарата лягушки?

Но с другой стороны: несмотря на бессмысленность этих жестоких уроков, они и сами так запомнились, и позволили сохранить в памяти все, что было вокруг, — как вряд ли случилось бы, будь наши занятия по физиологии совершенно невинны. Как писал поэт, «дело прочно, когда под ним струится кровь». Лягушачья кровь закрепила в памяти долгие зимы студенчества, и аудитории старого учебного корпуса на окраине города — сокращенно он назывался СТУК, — и чинную атмосферу классических кафедр (кроме нормальной физиологии, в этом корпусе были кафедры фармакологии, патологической физиологии и физколлоидной химии), и вой собак, дни напролет доносившийся из вивария.

Эти собаки тоже были подопытными — вроде лягушек. Хорошо еще, что не всех собак убивали, а обходились наложением фистул и анастомозов. И занимались собаками уже не студенты, а сотрудники кафедр: так что можно надеяться, что собаки вносили действительный вклад в развитие медицинской науки.

Вольеры и клетки, где обитали подопытные собаки, назывались «виварием»; и мне в этом слове важнее была его первая часть: «вива» — то есть «да здравствует!»

Порою казалось: собаки, которые круглыми сутками лаяли, тявкали, выли в вольерах вивария — они пели хвалу. Но — чему же? Неужели вот этому стылому зимнему миру, что так неуклюже теснился вокруг? Этим конурам и сеткам, жестяным мискам с объедками и этой голой земле, исцарапанной лапами изувеченных ради науки собак? И стоявшим неподалеку корпусам областной больницы, где многим людям приходилось тоже несладко — оттого, что страданье и смерть так приблизились к ним? И окраинным частным домишкам, лепившимся к склону оврага, со всем их хламом и утварью, жестью ржавеющих крыш и жердинами косо стоявших заборов? И тем зимним полям, что начинались сразу за ними, — полям, где выл ветер и заметала поземка, где птиц, пытавшихся взлететь, беспощадно швыряло обратно к земле и где любой след заносило так быстро, как будто его никогда не бывало?

Да, собаки вивария пели хвалу вот именно этому миру — потому что, возможно, они понимали: мира другого они никогда не увидят. И собачья хвалебная песнь, так надрывавшая наши юные уши и души, была вместе с тем песнью прощальной. Псы вивария отпевали и сами себя, и эпоху, что быстро сходила на нет, — а вместе с нею и нашу счастливую юность, которая даже не подозревала, как она счастлива…

Медсестры


Конечно, неуловимую и безграничную женскую сущность невозможно вместить в рамки одной профессии, но я уверен: из всего, чем занимаются женщины, именно работа медсестры наиболее выражает и воплощает эту женскую суть.

Если врачи — это ум медицины, то сестры — ее, медицины, душа. И, конечно, она должна быть именно женской. В том, что сейчас появляется все больше «медбратьев», я вижу деградацию и мужчин, и медицины; только, пожалуй, студент медицинского вуза может, не стыдясь этого, временно подработать медбратом. Тут дело не в одном самолюбии и не в том, что женские руки в деле ухода за пациентом, выполнении этих всех процедур — клизм и уколов, перевязок и капельниц — всегда будут заботливей и расторопней мужских. Дело в другом: в мужчине редко найдется тот запас добра и сочувствия, который так нужен больному и который, по сути, является главным лекарством. Чтобы отдать другому не просто свой опыт и знания, время и силы, а именно душу — надо быть женщиной. Так что оставим мужчинам роли героев, творцов и великих хирургов; но роль сестры милосердия всегда будет женской.

Я знал множество медсестер и всегда поражался: как получается, что при всем разнообразии лиц, характеров, возраста, даже национальности в сестрах неуловимо присутствует нечто общее, теплое и живое — вот именно «сестринское»? Это как если бы в театре на одну и ту же женскую роль назначались совершенно непохожие друг на друга актрисы, то, сквозь всю разницу лиц, темпераментов и дарования, все равно проступил бы тот первоначальный рисунок, та сердцевина, что заложена в роли. Так вот и настоящая медсестра (о случайных-залетных говорить мы не будем) всегда донесет — взглядом, улыбкой или интонацией — то, без чего мы, мужчины, не выживаем: свет сочувствия и доброты.

В конце-то концов (или, точнее, в начале начал) мужчина призван к тому, чтобы сражаться и побеждать; а дело женщины — кроме рожденья детей — исцелять раны воина или жалеть побежденного. Поэтому медсестра — одна из важнейших и первоначальных женских ролей: без женщин-медсестер человечество обречено на гибель.

Я поражаюсь и еще одному. Вот сейчас много пишут и говорят о выгорании: что-де всего за пять-шесть лет работы душа неизбежно черствеет и медики превращаются чуть ли не в обугленные головешки. Конечно, такое бывает, и выгорание — это, увы, повсеместный и почти неизбежный процесс. Но вот как могут медсестры, проработавшие по тридцать, сорок, а то и по пятьдесят лет, по-прежнему излучать доброту и сочувствие? В отделении, где я работал, таких сестер было несколько. Всем им давно перевалило за семьдесят, и медицинский стаж у каждой из них составлял более полувека. И, кстати, редкая из молодых напарниц могла сравниться с ними в работе.

Для нас, хирургов, среди всех медицинских сестер, столь нами любимых и уважаемых, есть сестры особенные — операционные. Это вот именно что боевые подруги. Ни с кем иным у хирурга не возникает такой же особенной связи — скрепленной буквально кровью, — как с операционной сестрой. Даже с коллегами-ассистентами отношения на операции все же иные: в них больше соперничества и порой даже ревности; а вот взгляд операционной сестры над белою маской, из-под белой же шапочки или косынки — словно взгляд самой жизни, которая строго оценивает тебя. Каков, дескать, ты: не в словах, не во внешних регалиях или чинах — а в прямой, откровенной, кровавой работе? Уж здесь-то не спрячешься ни за должности-звания, ни за дутые авторитеты: здесь ты таков, каков есть сам по себе, и сто́ишь ты ровно столько, сколько сто́ишь. В этом смысле операционная — самое, может быть, честное место на свете; а взгляд операционной сестры, который бывает насмешливым или презрительным, равнодушным или восхищенным, порой даже влюбленным, — это самая верная изо всех возможных оценок хирурга.

И я, когда оперировал, больше всего боялся увидеть насмешку или презрение в глазах операционной сестры: уж лучше, как говорится, пустить себе пулю в лоб. Конечно, за тридцать три года работы случалось всякое, и не всегда я бывал на высоте; но то ли медсестры жалели меня, то ли я был невнимателен — но явной насмешки в их карих, зеленых иль серых глазах я, кажется, так и не видел.

А лучшей наградой, которую я получил, уходя из больницы, где проработал всю жизнь, были удивленно распахнутые глаза красавицы-медсестры и откровенное сожаление, прозвучавшее в ее вопросе:

— Доктор, а правда, что вы увольняетесь? Как же так — неужели мы с вами никогда больше не помоемся вместе?

Мужские палаты


О женских палатах мы уже говорили; поговорим, справедливости ради, и о мужских.

Вот как я люблю лечить женщин (да и вообще их люблю), так не люблю мужиков. Обижаться тут нечего: я сам мужчина и самого себя тоже не слишком люблю. Любил бы — не лез бы из кожи вон, чтобы что-либо делать: оперировать и путешествовать, писать книги или наматывать круги на стадионах.

В мужских палатах всегда ощущаешь особого рода тоску. Она здесь во всем: и в той неопрятности, с какой скомкано-смято белье на кроватях, и в беспорядке на тумбочках, и в запахах перегара и пота, которыми так нередко разит от больных, — и, главное, в тех затравленных или испуганных взглядах, какими глядят на тебя пациенты-мужчины. Если женщины, даже в больнице, живут — то мужчины лишь терпят и ждут избавления. Они здесь как заключенные в камере, которых сюда поместили насильно, которых здесь унижают и мучают и которые думают лишь об одном: когда же их выпустят на свободу? Вот поэтому так обычно угрюмы и недоверчивы их напряженные взгляды: а как еще должен относиться узник к тому, кто зашел сюда с воли и в чьих руках его, заключенного, жизнь и свобода? Конечно, не всюду и не всегда, но нередко врача, начинающего обход в мужской палате, встречают вот именно волчьи, недобрые взгляды.

В них нередко видишь и страх: неприкрытый, животный. Это страх даже не столько перед болезнью и перед страданием, что она может с собой принести, — но страх вообще перед жизнью. Пока мужчина был худо-бедно включен в житейский поток и плыл в нем как его часть, то ходя на работу, то ссорясь с женой, то ругая начальство или правительство, то выпивая с приятелями, — он мог особо не думать о своих отношениях с жизнью в целом: как, зачем, почему существует он в этом мире? Но стоит мужику выпасть из жизненного потока и очутиться в «больничке», на тощем матраце, под казенною простыней, так ему сразу покажется небо с овчинку. Бедолага поймет, до чего же он лишний, чужой этой жизни, которая так же неудержимо и равнодушно течет где-то там, за больничными стенами, как текла и тогда, когда он сам плыл в ее мутном потоке. А когда еще и старуха с косой замаячит неподалеку — так и вовсе ему, мужику, станет худо: впору, как одинокому волку, завыть на луну. В бесприютности голых б