ольничных палат и в тоске бесконечных больничных ночей открывается горькая правда о том, что мы, мужики, откровенно сказать, не нужны ни самим же себе, ни жизни, которая нас поманила, потом увлекла, привязала к себе, а потом, как неверная женщина, бросила на произвол судьбы.
Да, когда-то мы были нужны и желанны — когда были молоды и неутомимы, когда могли восхищать, побеждать, доставать с неба звезды, работать и зарабатывать, — но это все были как бы не мы, а те подвиги и достижения, что совершались при помощи наших мускулов, воли, ума — или нашего безрассудства. А вот сами-то мы, как мы есть — вот такие, какими мы стали в больнице, на этой неряшливой койке, — кому мы такие нужны?
Мысль о том, что мужчины по своей, как сказал бы философ, онтологической роли есть нечто лишнее и дополнительное, то, без чего природа и жизнь могли бы обойтись (и, кстати, прекрасно порою обходятся), — она становится очевидней в стенах больничной палаты, и печалью вот именно этой догадки бывают полны глаза тех мужиков, что встречают врача на обходе. И когда я чувствую эту печаль, в моей душе поднимается что-то вроде ответной волны: я и понимаю страдающих этих людей, и хочу им помочь — но вместе с тем сознаю, что унять неизбывную их тоску можно единственным способом: перестать быть мужчиной. Болезнь-то, допустим, мы как-нибудь вылечим (или хотя бы заставим ее отступить); но перед глубинной мужскою тоской мы, хирурги, бессильны — ибо сами являемся ее жертвами. И кто знает: не с ней ли в конечном-то счете сражаемся мы, когда надеваем стерильный халат и берем в руки скальпель? Ведь помимо того, что мы наводим порядок в разрезанном нами теле больного, мы решаем и собственную проблему: снова и снова, с каждым разрезом и швом, с каждой затянутой лигатурой словно доказываем, что еще нужны этой жизни и играем в ней некую важную роль. Возможно, да и скорее всего, это тоже всего лишь иллюзия — и жизнь легко обойдется без нас с вами, склонившихся над операционным столом; но с этой иллюзией нам самим легче жить и легче выдерживать приступы злой тоски, терзающей в бессонные ночи любого мужчину.
Удивляет другое — то, что нас, таких, все-таки любят. Нас, ненужных и лишних, уже отыгравших свои геройские роли, уже одержавших свои печальные победы и потерпевших все те поражения, что были нам суждены, нас, уже оказавшихся в этих больничных палатах, — нас любят даже таких. Посмотрите, как через мужскую палату течет непрерывный поток матерей, жен, подруг, дочерей, внучек — женщин, которые любят и не оставляют нас даже в нашем ничтожестве. Вот это и есть настоящее чудо: то, чего быть не должно — но что все же явлено в мире и что позволяет мужчинам терпеть тоску бесприютных больничных палат.
Наставники
Так и хочется начать пушкинскими словами: «Наставникам, хранившим юность нашу…»
Конечно, таких людей, как те, с которыми мы начинали, больше не будет: мельчающая современность просто-напросто неспособна родить личности такого масштаба, какими были наши наставники. Да и сама жизнь лет тридцать назад была совершенно иной. Шли последние годы советской империи, и еще сохранялись традиции и сам дух классической государственной медицины. А они, в свою очередь, проистекали из медицины земской, из тех времен, когда работа врача несла в себе черты подвига и жертвенного служения, а не просто являлась популярной профессией, позволяющей при удачном раскладе зарабатывать деньги.
Впрочем, в самой-то врачебной среде общались, как правило, запросто и без пафоса. Когда мы с моим другом Алексеем Агамирзовым — хирурги-интерны, только что окончившие институт и практически ничего не умевшие, — появились в ординаторской хирургического отделения, мы вмиг очутились словно в компании старых добрых друзей. Причем эти друзья показались нам старыми в самом прямом смысле слова: большинству наших наставников было лет по пятьдесят — а это в глазах молодости уже почти старость. Разумеется, запанибрата мы с ними не общались — напротив, с каждым днем возрастало наше и уважение к ним, и восхищение ими, — но все равно нечто дружески-теплое, доброжелательное неизменно присутствовало меж нами. Мы с Алексеем почувствовали, как в одночасье влились в большую, веселую хирургическую семью. Рассказ об этой семье будет неполон и недостоверен, если не назвать хотя бы некоторых из наших славных отцов-командиров (а именно так мы порою к ним обращались) по имени. Вот я и займусь сейчас поминальною перекличкой: ведь большая часть наших наставников уже в лучшем мире — а те молодые, которых они наставляли когда-то, сами уже почти старики.
Без сомнения, первый из всех — это заведующий отделением Юрий Степанович Фирстов. Из всех возможных определений ему лучше всего подходило «человек-солнце». К тому же Фирстов еще был и рыжим — и поэтому всюду, где он появлялся, становилось в прямом и переносном смысле светлее. От него исходил ощутимый поток радостной доброжелательности: я не представляю себе такой ледяной и угрюмой компании, которую Фирстов тут же не растопил бы своими словами, улыбкой и какой-нибудь шуткой, на которые он был большой мастер. Кажется, окажись он хоть в арестантских ротах или даже в камере смертников, и то все заулыбались бы рядом с ним.
Внешне Юрий Степанович нисколько не походил на хрестоматийного хирурга, интеллигентно-худого, нервного и изможденного. Напротив, он был невысок, коренаст и упитан и лицо имел самое простецкое: щекастое, круглое и всегда добродушное. А уж о руках-то, веснушчатых и короткопалых, и подавно нельзя было подумать, что это руки хирурга — тем более мастера такого уровня, каким был Фирстов. А хирургом он был исключительным. При взгляде на то, как он работает, всегда казалось, что ничего нет проще, чем сделать все то же самое, что, пригласи хоть прохожего с улицы, и он сможет так же запросто раздвинуть ладонями петли кишок, взять в левую руку, скажем, желчный пузырь, правой сунуть в рану зажим — и уже через пару минут ласково сказать операционной сестре:
— Зоенька, всё, ушиваем брюшину!
Выражение «легкие руки» — это как раз про него. Порою казалось, что Фирстову не нужны ни инструменты, ни ассистенты — что для операции вполне достаточно двух его собственных, быстрых и точных, с короткими цепкими пальцами, рук.
Но любой, кто мало-мальски, как сейчас говорят, «в теме», тот скажет вам, что работать так просто и быстро может лишь виртуоз. Это как строка Пушкина или мелодия Моцарта: вроде все просто, чуть ли не примитивно — а повторить невозможно; чтоб сделать подобное, нужно быть гением. Моцарт приходит на ум не случайно, когда мы вспоминаем о Фирстове. Дело в том, что Юрий Степанович, лучший калужский хирург, был еще и одареннейшим музыкантом. Он долгие годы руководил известным в Калуге любительским симфоническим оркестром, сам играл чуть ли не на всех инструментах (чаще всего на саксофоне), сам сочинял аранжировки, знал и чувствовал музыку так, как мало кто ее знает и чувствует, — и это все на обочине его основного, хирургического, пути.
Но и это не все. Фирстов был редкостным знатоком и коллекционером живописи — причем таким знатоком, что его приглашали выступать с лекциями в Калужском музее изобразительных искусств.
Кстати, о живописи и о внешности. Когда я смотрю на известный портрет Федора Шаляпина работы Бориса Кустодиева — тот, где наш великий певец стоит в распахнутой шубе, с розовым и счастливым лицом, — то мне всегда кажется, что это Фирстов.
Учил же он нас, молодых, совершенно особенным образом. Учебой как таковой это было трудно назвать: прямое наставление от Юрия Степановича редко кто слышал. Он просто работал так, как умел: делал обходы и оперировал, выступал на планерках и разбирал сложных больных — а мы, находившиеся рядом, пытались впитать, перенять и усвоить по мере сил и способностей фирстовский вдохновенный стиль работы.
А уж какие он проводил с нами семинары по четвергам, нынешней хирургической молодежи даже не снилось. Четверг так и назывался у нас: «день интерна». Где-то часа в два дня — а операции в отделении Фирстова начинались рано и рано заканчивались — наш командир объявлял:
— Как, вы еще здесь? А ну, живо в баню!
И мы дружно отправлялись — разумеется, вместе с нашим наставником — в баню, что на площади Победы. Фирстов был страстный парильщик и даже в Калуге — парильной столице страны — являлся признанным авторитетом. О том, как мы парились, как Юрий Степанович знал всех не только в той бане, но, кажется, и во всем городе, как он предводительствовал на тех пирах, которые мы устраивали после парилки в предбаннике, — обо всем этом можно рассказывать бесконечно. И вот интересно: о медицине мы в бане почти не говорили; но все, что происходило в парилке и в мыльном зале, в предбаннике и раздевалке, учило нас именно хирургии, в ее самом глубоком и истинном смысле. Юрий Степанович всем своим отношением к людям и жизни показывал нам: жить надо радостно, смело и с удовольствием. Он словно напитывал нас, молодых, той отвагой, тем доверием к жизни и той благодарностью к ней, из которых проистекает и все остальное — в том числе и хирургическое мастерство. И вот чего мне действительно жаль из прошлой жизни, так это фирстовских банных «симпозиумов». И предложи мне какой-нибудь маг и волшебник: «Выбери себе час из прошлого, в который ты хотел бы вернуться, — но только час!» — возможно, я выбрал бы именно час в предбаннике с Фирстовым.
Были в нашей больнице и другие замечательные доктора-наставники, о ком я не могу не сказать. Вспоминаю добрейшего Михаила Ивановича Макаренкова, главного хирурга больницы. Вот он был по внешности типичный хирург: худой, изможденный, сутуловато-высокий, с длинными нервными пальцами рук. Он часто казался суров и порой звал нас к себе в кабинет, чтобы отчитать за какое-нибудь прегрешение; но «дядю Мишу», как все его звали, никто не боялся: даже напускная суровость не могла скрыть его доброты.
А Мирослав Михайлович Мищишин? Женственно-мягкий в манерах (сестры за глаза называли его даже не «Мирослав», а «Мирославчик»), он тем не менее оперировал в решительной, твердой манере: делал большие разрезы, клал редкие швы — как, я думаю, оперировали полевые хирурги Великой войны.