и ты нетерпеливо поглядывал на тонкую желтую струйку в песочных часах), и раствор йода, после которого пальцы делались желтыми, как у китайца, и хлоргексидин, и еще много всякого-разного, что придумали химики. Названия теперешних антисептиков я даже не запоминаю: просто-напросто пару раз нажимаю локтем дозатор, а потом втираю в ладони, предплечья и пальцы парфюмерно-пахучую жидкость. Когда руки вымыты и обработаны, осторожно вносишь их в операционную, опасаясь, как бы что не задеть.
Но оставим на время руки в покое и оглядимся вокруг. Первое, что видишь в операционной, — конечно же, стол. Сейчас на нем лежит пациент, и его грудь вздымается и опадает в такт мерным вдохам наркозного аппарата. Вообще-то, операционный стол больше похож на кровать — вот здесь изножье, а там изголовье, — тем более что больной на нем спит, погруженный в наркозные грезы. Операционный стол всегда начинен различной механикой и электроникой — и может, как робот-трансформер, принимать разные виды и положения. Но важно другое: за годы работы этот стол бывает настолько обильно полит человеческой кровью, что этим напоминает языческий жертвенник. Только жертву здесь не убивают, а пытаются, наоборот, спасти — чтобы снять со стола непременно живой, пусть и пролив часть ее крови. Возможно, еще и поэтому к операционному столу относятся с уважением. Ни вальяжно облокотиться об операционный стол, ни тем более легкомысленно вспрыгнуть-присесть на него как-то даже и не придет в голову. Нет, на этот стол только ложатся — или стоят над ним, склонив головы.
Что мы видим еще? Вот столик операционной сестры: сейчас, пока не началась работа, аккуратные стопки салфеток на нем белоснежно чисты, а ряды инструментов нарядно сверкают. Вот столик анестезистки, на котором в наполненных шприцах хранятся виденья и грезы, что скоро вольются в вены больного. Вот аппарат для наркоза, со всеми его циферблатами, трубками и мониторами. А вот еще один непременный участник любой операции: большой таз для мусора. Когда хирург бросает в него пропитанные кровью салфетки, ему лучше не промахиваться, если он не хочет услышать недовольное ворчание подтирающей пол санитарки.
А современная операционная — та вообще заставлена множеством мониторов и эндоскопических стоек, аппаратурой слежения и обратного переливания крови, установками климат-контроля и еще бог знает чем: жалея бумагу и время, я не стану описывать все это подробно. Но вот что интересно: в операционной, несмотря на обилие и разнообразие всевозможной «начинки», всегда как-то пустынно и гулко, торжественно и немного тревожно. Пожалуй, лишь в храмах царит подобная гулкая пустота — и возникает неотвязное чувство, что, кроме участников операции и распростертого на столе пациента, здесь незримо присутствует кто-то еще. Как его имя и что он здесь делает, я сказать не берусь; но когда над столом бесшумно вспыхивает наклонный диск осветителя с дюжиной ярких лампочек в нем, кажется, будто этот незримый свидетель всего, что свершается здесь, вдруг распахнул свой всевидящий глаз…
Операция
Как ни странно, операционная — едва ли не самое спокойное место на свете. Да, я все понимаю и ничего не забыл — ни суматохи, что начинается здесь, когда на каталке завозят тяжелого экстренного больного; ни раздраженного крика хирурга, когда сестра подала ему не тот инструмент; ни хлюпанья прибывающей в ране крови, когда засорился отсос и приходится чуть ли не отчерпывать кровь ладонями; ни зажима, со звоном упавшего на пол (зажима, на который сестра тут же спешит наступить, потому что все верят в примету: упал со стола инструмент — жди еще одной операции); ни сизого дыма, вьющегося над раной под писк и шкворчание электрокоагулятора, — я не забыл ничего из того, напряженного и торопливого, чем полна работа в операционной. Больше того: я не забыл и тех опасений, сомнений и страхов, от которых хирург до конца никогда не избавится (если, конечно, он живой человек, а не бездушный мясник), — сомнений в диагнозе и в необходимости операции, что уже началась, опасений за то, чем все это может закончиться, и страхов не только за жизнь пациента, но и за то, как летальный (не дай бог!) исход отразится и на самом докторе.
Да, я все это знаю и помню и тысячи раз испытал напряжение, тревоги и страхи больших операций. И все же, несмотря на это, на операциях ко мне нередко приходило ощущение необъяснимого покоя. Точнее сказать, я в него погружался: как ныряльщик погружается в глубину, где его уже не достанут ни пена, ни волны, ни брызги, ни ветер, шумящие на поверхности моря. На поверхности может быть настоящая буря — подобная той, что нередко бушует и в операционной; но в глубине, где какою-то частью души пребывает хирург, там всегда — тишина. Как объяснить такой парадокс? Вот до этой минуты, когда ты взял скальпель и сделал разрез, весь мир был тебе непонятен — и, главное, был непонятен себе и ты сам. Кто ты таков и зачем ты здесь нужен? Зачем существует мир — и что ты в нем делаешь? Гнет этих вопросов подспудно томил твою душу, и ты всегда, даже в самом, казалось бы, безмятежном своем состоянии, даже во сне, — все равно в глубине своего существа был неспокоен. Но вот началась операция. Задвигались руки и инструменты, потекла кровь, загудел отсос — и все изменилось! На время, пока ты облачен в стерильный халат (который чем дальше, тем больше пропитан на животе кровью, а на спине — потом), эти тягостные вопросы: что, зачем, почему? — для тебя перестают существовать. Весь огромный, томящий своей непонятностью мир сужается до размеров вот этой операционной раны — в которой ты, в общем-то, знаешь, что нужно сделать, стараешься выполнить это поаккуратнее и при этом нисколько не сомневаешься в собственном праве и даже необходимости здесь находиться. Все словно уже решено — за тебя; и все происходит именно так, как должно происходить. Никогда мир не делался так разумен, понятен, так ясен и прост, как в эти часы и минуты. Великое правило жизни — «делай, что должно, — и пусть будет, что будет» — лишь здесь, в операционной, открывалось тебе в такой очевидной, прямой простоте.
Самозабвенье работы — вот как еще можно это назвать. Тебя поглощал, растворял, утешал, уносил тот поток действия, что обычно подхватывает человека, вполне погруженного в привычное дело. Тебя, прежнего, словно больше и не было — а вместо тебя оставался лишь этот подробный, предельно конкретный мир раны, в котором работали чьи-то (казалось, уже не твои, а чужие) руки в перчатках и что-то делали инструменты, двигал которыми словно тоже не ты, а другой: возможно, что вовсе и не человек, а некий невидимый и вездесущий дух операции… Не этот ли дух приносил тебе утешение и глубокий покой, которых прежде так недоставало? Да, сам дух операции вел за собой, а ты был всего лишь его инструментом и делал то, чего требовал он, — примерно вот так же, как ножницы или зажимы подчинялись тебе. Философ, возможно, сказал бы, что это был твой субъективный прорыв к объективности: когда ты отдал себя миру, а мир тебя принял и вас уже было не разделить.
Пожалуй, именно это — глубокий покой, что порою приходит к хирургу, когда он оперирует, — и есть наивысшая из возможных наград. Уж конечно, не из-за денег и не из-за благодарных глаз пациентов мы терпим, выносим и делаем то, что мы терпим и делаем. Нет, наша награда куда драгоценнее: ведь только когда мы на операции почти исчезаем в самозабвенье работы, — вот только тогда мы и чувствуем, как в полном смысле живем. Иными словами, мы вполне появляемся в мире, когда из него исчезаем; и когда ты почти растворился в этом во всем — в хлюпанье, звяканье, скрипе и треске, в этих мышцах и жире, во всей бесконечно подробной конкретности мира, что лежит сейчас перед тобой, занимая так мало (но и так много!) места, — тогда начинает мерещиться, что с тобою, хирургом, уже ничего нельзя сделать. В том смысле, что ни время, ни старость, ни сама смерть уж не смогут к тебе подступиться: потому что все это, во что ты сейчас погружен, началось много прежде тебя и продолжится даже тогда, когда и тебя самого уж не будет на свете.
Осложнения
Груз осложнений, как реально случившихся, так и только возможных, нависает над каждым хирургом — и, естественно, над его пациентом, — как грозовая тяжелая туча. Можно сказать, что под ней, в ожиданье грозы, и проходит вся наша жизнь; не это ли предгрозовое и почти непрерывное напряжение делает хирургический век столь коротким?
Причем ожидать осложнение психологически даже сложнее, чем действительно встретиться с ним. Особенно если хирург обладает достаточной живостью воображения, и к нему, как в ночном повторяющемся кошмаре, снова и снова приходят картины возможной беды.
В известном смысле хирургическое осложнение зарождается еще до операции, которая станет ему очевидной причиной: хотя бы в виде предположений и опасений, в виде тревожных мыслей хирурга о том, что может случиться, если что-то пойдет не так и вместо того, чтобы двигаться к выздоровлению, пациент отправится в сторону, прямо противоположную.
Есть закономерность: чем сильнее тревожишься на самой операции, чем больше думаешь об осложнениях (которые существуют покамест только в твоей голове) — тем, как правило, реже они происходят в реальности. Как будто грозовым грозным силам, витающим над пациентом и доктором, бывает довольно твоих переживаний — и они, вполне насытившись ими, затем оставляют больного в покое.
Чего мы боимся — кто главные наши враги? Их не так уж и много, но каждый силен и коварен. Это кровотечение и нагноение раны, перитонит и несостоятельность швов. О каждом из них говорить можно долго — да уже и написаны горы специальной литературы, — и у каждого свой характер и нрав, свои сроки и свой возможный исход. И нередко приходится брать пациента повторно — то есть предлагать ему еще одну операцию. А это, поверьте, непросто. Он, бедолага, еще и от первой-то операции не отошел — страх, боль и слабость еще слишком сильны, — а тут предстоит новое, и нередко более серьезное, испытание. Никому не пожелаешь быть на его месте — как и на месте хирурга, который снимает со свежей раны свои же недавние швы.