Моя хирургия. Истории из операционной и не только — страница 18 из 32

Уж если первая операция была непроста — а при простых операциях осложнения случаются редко, — то теперь она тяжелее втрое: и у больного осталось меньше резервов и сил, и у хирурга нет прежней уверенности — а значит, нет былой легкости, скорости, точности рук. Порой кажется, что повторную операцию выполняет другой человек, а вовсе не тот орел и герой, что работал в этом же вот животе сутки-другие назад. И вообще, при нашей работе манией величия заболеть трудно: осложнения случаются у любого хирурга. И еще: когда встречаешься с осложнением, понимаешь, как же все-таки мало зависит от нас, докторов, — и как многое определяется высшими, нам неподвластными, силами. Назови их судьбой или роком — но именно эти незримые силы в конце концов и определяют: быть осложнению или не быть? Справится с ним человек или нет? И уйдет ли он из больницы своими ногами, отблагодарив доктора коньяком, а сестер конфетами, — или его повезут к жестяным дверям морга?

И, думаю, нет на свете хирурга, который не обращался бы к высшим силам с молитвой — особенно в тот драматический час, когда он оперирует осложнение. И пусть эти молитвы беззвучны и торопливы — пусть даже рассудок хирурга не сознает, о чем молится его сердце, — но смысл этих молитв одинаков на всех языках и во всех странах мира. «Господи, — просит хирург, — только бы все обошлось! Ты ведь знаешь, что мне одному, без поддержки и помощи свыше, не справиться. Помоги же — и мне, и больному, тем более что мы оба с ним — Твои дети…»

Переливание крови


Кажется, я в самом деле могу писать мемуары: ведь за те сорок лет, что я провел в медицине, она изменилась неузнаваемо, и сейчас даже трудно представить, какой была медицина прошлого века. Так, я застал еще времена, когда практиковалось прямое переливание крови. И не просто застал, а участвовал в нем. Студент-шестикурсник, я занимался тогда на кафедре хирургии, где в реанимации оказался больной с тяжелой кровопотерей. И как-то запросто преподаватель спросил нас: «Кровью поделиться хотите? У кого вторая положительная?» Я стоял в тот момент ближе всех к вопрошавшему — и потому меня выбрали для прямого переливания.

Тот, кого я спасал, был сильно пьющий мужик средних лет, и его кровопотеря была связана именно с пьянством: это называется синдром Маллори — Вейсса. Помню, как располагались наши с ним койки (меня уложили на соседнюю, пустовавшую), как падал свет из большого окна и как по пластиковой трубке капельницы моя кровь стекала в запотевшую стеклянную банку, стоявшую на полу у кровати. Когда банка наполовину заполнилась, ее перевернули, подняли на штатив — и моя, еще теплая, кровь потекла в вену больного.

Тогда это казалось — и мне самому, и другим — совершенно простым и естественным делом. Подумаешь, эка невидаль: ну сдал полкило крови да и вернулся к занятиям. Голова, помнится, так приятно шумела, как будто я выпил стакан водки, и все время хотелось смеяться. Но сейчас, спустя тридцать пять лет, когда прямые переливания уже давно и строго-настрого запрещены, мне видится тот эпизод в каком-то особом и даже торжественном ракурсе. Ведь как ни крути, делясь своей кровью, я делился в прямом смысле слова собственной жизнью. Хотел бы я, кстати, знать: как тот небритый мужик этой подаренной долею жизни распорядился? Хотя что тут гадать — конечно же, пропил ее, как пропил и все остальное.

Донорство было любимым занятием студентов медицинского института. Тем, кто сдал кровь, полагалось освобождение от учебы аж на два дня и еще выдавались талоны на обед в ресторане — неплохая приманка для наших вечно голодных желудков. А запас крови — как и запас вообще жизни — в каждом из нас казался неисчерпаем; поэтому на потерю каких-то пятисот граммов даже не обращали внимания.

Станция переливания крови располагалась неподалеку от нашего общежития, и туда добирались обычно пешком: мимо старого польского кладбища и костела, а затем мимо готических зданий больницы Красного Креста. И первое, что ощущалось, когда ты входил в двери станции переливания, — это то, что здесь жарко, как в бане. Видимо, так полагалось, чтобы доноры не зябли и не простужались; как полагалось и переодеться в просторные полотняные штаны и рубахи. И в самом деле: не пачкать же кровью собственную одежду?

А когда ты поднимался по железной лестнице на второй этаж, усаживался к одному из окошек в прозрачной стене и просовывал в него свою голую руку, наступал момент странного отчуждения от себя самого. Словно ты — уже и не вполне ты, а всего лишь ходячий источник донорской крови: так бесцеремонно сестра хватала и выворачивала твою руку, так грубо и туго перехватывала жгутом, звонко шлепала ладонью по локтевому сгибу — и не просто прокалывала твою вену, а словно нанизывала тебя, как шашлык на шампур, на толстенную, с хрустом втыкавшуюся иглу. Неудивительно, что у тебя по всему телу бежали мурашки, а кое-кто даже падал в обморок, — и резкий запах нашатырного спирта, ватку с которым то и дело подносили кому-нибудь к носу, был смешан со сладким и приторным запахом крови.

Кровь была здесь повсюду. И в стеклянных банках-флаконах, и в пластиковых корзинах, в которых эти флаконы переносили, и в трубках систем для донорского забора, и в пробирках, и в центрифугах, и на кафеле пола (правда, эти кровавые брызги старались быстрей подтереть), и на тех агитационных плакатах, где в окружении символических алых капель сияли счастьем и гордостью лица доноров. Казалось, стоит открыть кран над фаянсовой раковиной, и из него тоже потечет не вода, а густая и теплая кровь.

Как ни странно, этот мир крови казался как-то по-особенному уютен, и не хотелось быстро его покидать — даже тогда, когда свою дозу ты уже сдал и ее унесли куда-то в корзине вместе с десятками прочих темно-вишневых и запотевших флаконов. Оттого ли, что здесь было тепло, или оттого, что взад и вперед непрерывно сновали молодые медсестры, все в таких же просторных штанах и рубахах, что были на донорах, — рубахах, позволяющих видеть их соблазнительные тела, — ты, присевший на лавочку возле стены, мог долго-долго, в каком-то блаженном оцепенении, наблюдать жизнь станции переливания крови.

Впереди, впрочем, было тоже немало приятного: например, обед за донорские талоны. Тогда доноров кормили в «Смоленске», одном из центральных городских ресторанов. Ирония жизни была еще в том, что здесь же, в «Смоленске», вечерами собирались и проститутки — тоже своего рода доноры, делившиеся с народом собственными интимными местами. Ресторанный обед был, конечно, простым — трюфелями и устрицами нас не баловали, — но вкусным и сытным. И мы выходили из ресторана совсем уже осоловевшими (не забудем, что мы недавно сдали кровь), и видели город, шумевший вокруг, измененным и сонно-благостным взглядом. И этот дремотный и медленный взгляд удивительно подходил дремотной эпохе застоя, в которой мы жили. Можно даже сказать, что мы вполне совпадали с эпохой, лишь когда сдавали кровь и словно бы укрепляли энергией собственной жизни и юной крови тот разрушавшийся мир, который и породил-то нас, может быть, только затем, чтобы мы стали донорами и по мере сил поддержали его обветшалую дряхлость. И все, что нас там окружало, — и площадь Смирнова, и кинотеатр «Октябрь» с его псевдоантичною колоннадой, и часть старой смоленской стены времен Годунова, и лязгавший по рельсам красный трамвай, — все виделось как бы в тающем сне, сквозь пелену то ли сытости, то ли кровопотери, то ли смутной догадки о том, что весь мир, окружающий нас, уже исчезает и скоро исчезнет совсем.

Пищеблок


Некогда, в приснопамятные времена, в больницах бытовало понятие: снимать пробу. Старший дежурный врач был обязан спуститься в пищеблок (расположенный всегда на первом этаже, как бы в трюме больничного корабля), первым отведать блюда, приготовленные для больных, сделать запись в бракеражном (вот интересное слово!) журнале, и лишь после этого позволялось разносить пищу по отделениям — причем разносить в эмалированных ведрах, с пометками краской на их боках: «пер.», «втор.» или «компот».

А в нашей больнице снятие пробы превращалось в полноценный обед для дежурной бригады. Больше того: отчасти из-за этих больничных трапез многие из нас так любили дежурства — во время которых кроме рабочего зуда в руках (а что еще нужно молодому хирургу, как не операции, идущие одна за другой?) можно было трижды в день утолить и молодой голод. А один из наших врачей, пожилой одинокий анестезиолог, так прямо и говорил: «Я дежурю по воскресеньям ради горохового супа». Действительно, больничный наваристый суп был таков, что ради него можно было не только дежурить, но и, пожалуй, отдать первородство, как сделал Исав ради миски чечевичной похлебки.

И вот мы всей бригадой, состоявшей из четырех человек, спускались по лестнице из ординаторской — навстречу густым сытным запахам, поднимавшимся из пищеблока. Пахло то жареной рыбой, то тушеной капустой, то легендарным гороховым супом, то щами, то чем-то еще; но всегда эти запахи гасили во мне тревогу и напряжение, что, словно тлеющий уголь, жгут душу во время дежурства.

В самом пищеблоке было сумрачно, душно и сыро. Ну еще бы: на газовых плитах бурлили полные супа кастрюли, шкворчали жаровни, чад и пар поднимались клубами, и бабы в халатах, надетых на голое тело, сновали меж плит и кастрюль со своими шумовками и черпаками. Поварихи напоминали привидений, смутно белевших в сумраке кухни и колдовавших в этом угаре над каким-то таинственным зельем. Многое из того, что мы видели в пищеблоке, могло бы напугать и смутить незнакомого человека. Так, созерцание груд синеватых головастых цыплят с длинными шеями, сваленных прямо на пол в углу, вряд ли прибавило бы кому-либо аппетита — особенно когда повариха хватала глазастые головы сразу полудюжины этих птичьих полускелетов, выдергивала их из хлюпавшей кучи и бросала в кастрюлю. Или коробки с мороженой рыбой, которая смерзлась пластами: повара разбивали их, швыряя красными руками прямо на мокрый кафельный пол — отчего по всей кухне разле