Моя хирургия. Истории из операционной и не только — страница 25 из 32

Главным чувством, которое сопровождало меня в дни, когда я лежал в нейрохирургическом отделении — сначала до операций, потом после них, — было чувство покоя и облегчения. Этот покой не могли нарушить даже неизбежная госпитальная суета и мелкие неприятности, что связаны с ней: проколы пальцев и вен для анализов крови, вождения в рентгенкабинет и введение клизменных наконечников, болезненные осмотры, бритье спины — да еще обращенье сестер к тебе не по имени-отчеству, как ты привык, а безликим словом «больной». Все это были сущие мелочи по сравнению с покоем, приходившим к тебе всякий раз, как ты ложился в больницу. Это было похоже на то, как если бы ты, долго выгребая против течения — или хотя бы перебивая сильный поток поперек, — вдруг махнул рукой на все эти изнурительные попытки, глубоко вдохнул, лег на спину, и река понесла бы тебя, безо всяких усилий с твоей стороны, на своих волнах, которые вмиг (стоило перестать грести против них) сделались ласковы и дружелюбны.

Вот что-то подобное происходило со мной, когда я передавал груз собственной жизни и попеченье о ней врачам, санитаркам и сестрам отделения нейрохирургии. И это при том, что я все-таки был доктором и прекрасно себе представлял все опасности и осложнения, вплоть до самых серьезных, что мне угрожали. Но редкое счастье отдать свою жизнь в другие (я очень надеялся, что хорошие) руки было столь велико и покой, приходивший с ним вместе, был так глубок, что я, пожалуй, не вспомню в своей жизни дней, столь же беспечно-блаженных, как те, когда я, опираясь о трость, хромал коридорами областной больницы.

В день операции я бодро проснулся еще до рассвета — ночью я спал как младенец: помог, видимо, феназепам, — умылся и помолился и потом долго стоял у окна, наблюдая рождение зимнего дня. Больница располагалась в сосновом бору, окно палаты было обращено на восток — и я мог, как пушкинская Татьяна, «предупреждать зари восход». На душе было так же спокойно и чисто и так же тихо светало, как было чисто на нежно светлеющем, синем в прозелень, небе. Над лесом остро мерцала Венера и пролетел, помню, медленный ворон, который чуть не задел своим угольно-черным крылом голубоватую искру планеты.

А потом меня, раздетого догола и прикрытого простыней, долго везли на каталке. Потолки коридоров и переходов, с их лампами, убегали назад; в окнах, мелькающих по сторонам, я видел то зелень сосен, то дорожки заснеженного двора, то красно-белые «скорые» возле приемного отделения; но все время, пока меня везли в операционную, меня не покидало чувство необъяснимого счастья, которое я ничем, кажется, не заслужил, — и поэтому опасался, что оно скоро кончится. Но чувство покоя и счастья не ушло от меня даже тогда, когда каталка въехала в операционную и меня попросили перебраться на узкий стол. Я впервые видел операционную в таком ракурсе — в стекле многоглазой лампы отражалось мое обнаженное тело с раскинутыми на подлокотники руками, — и я ощутил себя по-детски маленьким и беспомощным, особенно рядом с большими и громогласными сестрами, которые, смеясь и перекликаясь, ходили вокруг стола. «Славные бабы!» — было последним, что я подумал перед тем, как исчез в теплой ласковой тьме…

Пришел в сознание я уже в реанимации — и это возвращение в мир тоже было прекрасным. Казалось, я лежу в толще теплой воды и вижу все сквозь ее зыбкий слой — наверху все плывет и двоится — и могу по собственному желанию то подвсплывать (есть такой термин у подводников) и почти возвращаться в реальность, то вновь погружаться в теплые сумерки предбытия. Думаю, это и было той самой нирваной, к которой стремятся буддисты: зависанием в неком зазоре между жизнью и смертью, состоянием, когда меня в мире еще как бы нет — но я в то же самое время уже как бы есть.

И состояние это было блаженным. Тихая, незамутненная радость существования наполняла душу, но груз и тяготы мира, его суета и тревога еще не коснулись меня. Я словно скользил по касательной к жизни и смерти, я плыл между двух берегов, выбирая, к какому причалить, — и понимая, что выбор, каков бы он ни был, неизбежно меня обеднит: потому что нет ничего прекраснее такого свободного и безостановочного скольжения…

Но нирвана на то и нирвана что она ускользает от слов и от мыслей, от чувств и предчувствий; там, где она, вряд ли встретишь привычные формы пространства и времени. Я и думать не думал, что больная спина — которая некогда так досаждала и мучила — станет мостом к одному из важнейших открытий. Благодаря ей я узнал, что между жизнью и смертью существует не просто граница, но есть некий зазор, пребыванье в котором наполнено радостью жизни — и полным отсутствием смертного страха.

Спирт


Спросите, пил ли я чистый спирт? Ну еще бы: для молодого хирурга это была своего рода инициация, проверка того, на что он способен. К тому же в те времена, когда я начинал, и спирта у медиков было вволю, и относились к нему как-то запросто. Больше того: на непьющих смотрели неодобрительно. Говорили: «Кто не пьет — тот стучит». Да и автомобилей тогда почти ни у кого не было, поэтому отговорка «Я за рулем» не работала.

Медицинский спирт тех времен пах не только самим же собой, но еще и резиной — от пробки, которой был заткнут флакон. Разливали его обычно по пластиковым мерным стаканчикам — и так, чтоб хватило как раз на глоток.

— Ты пей «с проводничком», — советовали доктора, опытные не только в хирургии, но и в распитии спирта.

— Как это? — спрашивал ты.

— А вот так: учись, салага!

И старший товарищ показывал: сначала делал глоток воды, затем — без промедления, пока глотка смочена, — швырял в нее обжигающий спирт и запивал снова водой.

Да, «с проводничком» пить было легче, но все равно казалось, что тебе в горло вбили огненный кол. И опьянение, что наступало от спирта, было резким и грубым. Ты испытывал не размягчение и умиление, как после стакана вина, — а напряженную собранность и готовность ко всему чему угодно. Взгляд делался цепким, движения — решительными, голос — громким, характер — не терпящим возражений. Теперь-то ты понимал, почему бойцам перед атакой выдавали «наркомовские сто грамм»: ты и сам после пары хороших глотков бесстрашно поднялся б в штыки.

Но в штыковую атаку ходить мне не доводилось, как, к счастью, не доводилось и оперировать навеселе. Словно и впрямь некий ангел-хранитель витал надо мной и над больными: за годы работы как-то не было случая, чтобы распитие спирта случилось перед операцией. Нет, если мы и выпивали, то в конце рабочего дня, рассевшись за шатким столом в ординаторской. Закуска бывала случайной и скудной (иногда ее не было вовсе); чашки, из которых мы пили воду и спирт, были разномастными и разнокалиберными; и никакого порядка и стройности не наблюдалось в наших случайных застольях. Один вставал и уходил, другой присаживался на его место, чтобы вскорости тоже встать и уйти; разговор шел урывками, то и дело перебиваясь и меняя направление. Забегали сестры, если им надо было что-то спросить или сообщить результаты анализов, — и порой тоже ненадолго присаживались за наш стол; иногда заглядывали больные — но, увидев дым коромыслом и услышав нестройный гул голосов, испуганно притворяли неосторожно открытую дверь. А ты, захмелевший, сидя посреди этой неразберихи, восхищался сложностью и полнотой того мира больницы, в котором тебе выпало жить. Ты себя ощущал словно в потоке — да, порой мутном и бурном, несущемся беспорядочно и торопливо, — но зато отдающем тебе часть своей жизненной силы.

И нередко во время этих застолий наступал эффект отстранения. Какой-то частью ума и души ты еще был погружен во всю эту суету-беготню, что кипела вокруг, — а отчасти смотрел на все уже как бы со стороны. Это тоже, конечно, было вызвано спиртом. Он, как ракетное топливо, приподнимал тебя над реальностью и выводил на орбиту, с которой ты мог наблюдать происходящее — уже будучи не всецело в него погруженным, но способным и на отстраненное созерцание. Недаром латинское spiritus означает «дух»; а дух и есть то, что уже не всецело зависит от конкретно-материального, а способно над ним воспарить.

Тем, кому доводилось пить чистый спирт (то есть большинству моих сверстников-медиков), знаком и еще один, отдаленный во времени интересный эффект. Стоит наутро, в состоянии похмельного «сушняка», выпить кружку воды — как опять начинаешь хмелеть. То есть действие спирта распространяется даже на воду и заряжает ее небывалыми ранее свойствами. Вот что делает spiritus, этот жидкий огонь: тот, которым мы грелись когда-то, который кого-то из нас опалил, но без которого не вспоминается молодость — и хирургия.

Суета


Один из наших профессоров хирургии говаривал: «Запомните, юноши: мужчину губит не работа, а суета».

Уж если в обычной жизни ее, суеты, предостаточно — то тем более хватает ее в больнице. Порой кажется, все только и делают, что суетятся: куда-то бегут, второпях разговаривают по телефону, на ходу бросают реплики больным, пытающимся что-то спросить (а смысл этих реплик: «Отвяжись — сейчас не до тебя!»), спешно перелистывают истории болезней, пытаясь найти нужный анализ — а пока ищут, забывают о том, что искали, потому что будут отвлечены или больным, заглянувшим в дверь, или вопросом коллеги.

Даже и непонятно: кто и зачем задает такой бешеный темп работы и жизни? Умом понимаешь, что это нехорошо, что надо бы остановиться и делать все вдумчиво, основательно и неторопливо — ведь мы занимаемся вовсе не пустяками, — но трудно, почти невозможно жить, говорить, думать медленнее, чем это делают все, кто тебя окружает: трудно не разделить с больницей ее суету. Тебя словно подхватывает потоком — несет, крутит, бьет о подводные камни, — и думаешь только о том, как бы держать голову на поверхности и не нахлебаться воды. И скоро тебя самого так заводит и возбуждает эта больничная гонка, что в ином ритме ты уже не можешь существовать. Тебя раздражает и злит уже не сама суета — а те задержки и паузы, что время от времени случаются в ней.