Моя хирургия. Истории из операционной и не только — страница 27 из 32

Когда из студентов мы стали врачами, то первым критерием, по которому наши наставники — и, кстати, операционные сестры — оценивали, на что мы способны, тоже были узлы. Помоешься, бывало, на ассистенцию, отстоишь часа три — а потом, снимая халат в предоперационной, с гордостью слышишь, как старый хирург говорит о тебе медсестре:

— Ну что, парень вроде толковый — узлы вязать может…

А мылись мы на операции часто, пропадали в больнице и дни, и ночи — и помню, как указательные пальцы были буквально изрезаны лигатурами, что приходилось усердно затягивать. Даже перчатки тогда не спасали — и боль от порезов на пальцах осталась одним из отчетливых воспоминаний хирургической юности. Потом, по мере того как мы матерели и у нас появлялись собственные ассистенты и даже ученики, вязать узлы нам приходилось все реже. Мы за это брались в самые серьезные моменты: вязали, как говорится, «ответственные» узлы. Это были или узлы при наложении анастомозов, где нельзя было ни распустить лигатур, ни затянуть их слишком сильно, или узлы на крупных сосудах, которые, если (не дай бог!) распустятся — мало не покажется никому.

А потом, с развитием лапароскопии, вязать узлы стали уже не пальцы хирурга, а зажимы, введенные через гильзы-порты внутрь тела больного. И это, конечно, неузнаваемо изменило все ощущения — и зрительные, и тактильные — при хирургической операции. Больной от тебя как-то враз отдалился: ты перестал держать в пальцах те нити — одна из них была красной от крови, а вторая пока оставалась нетронуто-белой, — которые словно и соединяли тебя с ним.

Лично я к вязанию узлов зажимами и вообще к лапароскопии так и не привык. Нет, я, конечно, старался осваивать модные новшества и даже съездил в Казань, где прошел начальный курс обучения лапароскопической технике. И сама Казань, и учеба в ней мне очень понравились; но изменить своей первой любви — традиционному вязанию узлов вручную — я так и не смог. Да и поздновато, честно сказать, мне было переучиваться. На этот счет есть американская пословица: «Кто учится играть на банджо в старости — концерты будет давать уже на том свете». Вот я и не стал осваивать игру на банджо и оставил модную лапароскопическую хирургию в покое.

Тем большее наслаждение я теперь получаю от обыкновенных — уже архаичных — узлов. Какое, действительно, счастье: взять в руку иглодержатель — а сестры старой закалки умеют как-то особенно ловко, с прихлопом, впечатать его тебе в ладонь, словно подбадривая: «Давай, доктор, действуй!» — и, прицелившись, погрузить тонкий серпик иглы в податливые ткани. Вот острый кончик иглы всплыл по другую сторону раны, блеснул в лучах лампы — и ты, хрустнув замком иглодержателя, поймал этот игольчатый блеск. Потом, вывернув иглу, протащил лигатуру сквозь ткани — отчего она вмиг покраснела — и, отложив инструмент, взялся пальцами за концы хирургической нити.

Понятно, что вязать узел на операции много сложнее, чем это было в студенчестве, когда мы оплетали нитками перекладины стульев и спинки кроватей. Больной дышит, и скользкие ткани его выползают из-под крючков; перчатки порою тебе велики — и к тому же испачканы кровью и жиром, а влажные лигатуры липнут к резине перчаток. Но когда ты преодолел эти все неудобства, накинул узел, уперся в него указательным пальцем и послал узел вглубь раны, раздается то самое поскрипывание лигатуры, услышать которое — наслаждение для хирурга. Ведь когда узел спустился к разрезу, когда ткани сблизились и аккуратно сомкнулись — а ты еще, несколько раз потянув лигатуру, сделал узел потуже (пока он не перестал отзываться хрустом на осторожные эти потяги), — тогда во всем мире словно бы сделалось больше порядка и смысла, и он, этот мир, стал прочнее — благодаря твоему узлу.

Утро больницы


О том, как трудна ночь больницы, я уже написал; воздадим теперь должное утру. А посмотреть на больничное утро лучше, пожалуй, глазами пациента: ведь врач, да еще на дежурстве, бывает замотан настолько, что ему не до времени суток и ни до чего вообще — кроме своей бесконечной работы. Но и пациентам ночью бывает несладко, и они на своем опыте знают, до чего же верна пословица испанцев: «День бел, ночь — черна». Я и сам, хоть играл в основном роль врача — но несколько раз оказывался и в роли больного; и мне приходилось встречать наступающий день или лежа в палате, или стоя возле окна — за которым светало так медленно и неохотно, как будто не только я сам, но и весь окружающий мир был ослаблен болезнью.

Всего памятней зимние утра — когда отделение, где я лежал, просыпалось намного раньше, чем мир за окном. Здесь, в больнице, первым признаком наступавшего дня были голоса и шаги медсестер, которые начинали выполнять утренние назначения: делать уколы, разносить по палатам таблетки, термометры и банки для сбора мочи и вести на бритье животов тех больных, кому сегодня назначена операция. Голоса медсестер были осипшими — они сами недавно проснулись, — но все равно слышать их было отрадно. Ведь пока ты коротал непростую больничную ночь, пока мучился болью, бессонницей и тоской одиночества, — начинало казаться, что в мире уже ничего больше нет, кроме тебя самого и твоей изнурительной боли. Ночь, как кислота, растворила весь мир, превратив его в нечто бесформенно-вязкое, но при этом мучительно-тесное; а то последнее, что еще оставалось, — ты сам и твое одинокое тело, — тоже вот-вот должно было исчезнуть под натиском ночи и тьмы… Но как в деревне хриплые голоса петухов поутру гонят разную нечисть, приветствуя наступающий день, — так голоса медсестер объявляли: еще поживем! Они словно тебе возвращали весь мир — тот, который совсем уж готов был исчезнуть в ночи; в этих утренних сестринских голосах, осипших и как бы помятых спросонья, было столько энергии жизни, что они действовали лучше любых лекарств: были радостной вестью о том, что ночь отступила и жизнь продолжается.

Вот на голоса сестер ты, жмурясь, и выходил из темной палаты. Если тебе полагались уколы, хромал в процедурную комнату, ждал своей очереди — и смиренно спускал штаны перед сестрой. Затем, освеженный уколом, продолжал путь по больничному коридору. Подробно описывать посещение ватерклозета я, пожалуй, не буду; хотя в завывании труб, в шуме сливных бачков и в шипении тугих струй воды тоже есть что-то бодрящее и жизнеутверждающее. Справив нужду и умывшись, ты шел постоять у окна. Больничный двор всплывал из потемок: все различимее делались одноэтажное здание морга, длинный корпус прачечной, плоская крыша больничного гаража и мусорные баки за ним и дорожки, по которым к больнице шагали люди. Шла на работу новая смена, и ты прямо-таки ощущал, как в больницу вместе с бодро шагающими людьми вливаются новые силы и свежая жизнь. Этот вливавшийся с разных сторон и проникавший в разные двери поток жизни был главным, что люди несли в больницу, — был тем, чем они в предстоящие сутки будут делиться с больными. Мысль об обмене энергией тебя так увлекала, что ты долго стоял у окна, наблюдая все прибывавший людской поток — в котором шагали врачи и медсестры, буфетчицы и санитарки, лифтеры, шоферы и прачки. Ты и впрямь чувствовал, как в тебе, изнуренном и слабом, прибавляется сил: их несли люди, которые вовсе об этом не думали — но все равно укрепляли тебя.

А из больницы шагали те, кто уже отработал. Конечно, они шли по-другому: сверху хорошо была видна понурость их плеч, нерешительность шага — вялость движений, какая приходит вместе с усталостью. Им, отдежурившим ночь, ты был благодарен еще больше: ведь сотни больных могли, как и ты, стоять сейчас возле окна, прохаживаться по коридорам или даже перешучиваться с медсестрами — в том числе и потому, что дежурная смена отдала вам часть своей жизни. Ты, может быть, и еще постоял бы возле окна — уж очень нечасто в больнице тебе выпадала роль праздного наблюдателя, — но в дальнем конце коридора, у лифта, слышался лязг дверей, стук колес — и до тебя доносился сытный запах рисовой каши. Да, то гремела тележка буфетчицы, и близился завтрак, апофеоз больничного утра. Ведь до него, завтрака, еще нужно было дожить, и не всем, кто ночевал здесь вместе с тобой, выпадала такая удача. Вон тот, к примеру, кто лежал под простыней на холодной каталке, в закутке возле лифта — на его голой лодыжке виднелась бирка из красной клеенки, — он уже никогда не попросит порцию утренней каши.

Но, как ни странно, присутствие смерти никогда не влияло на мой аппетит. Напротив, я чувствовал: чтобы бороться и жить, мне как раз нужен некий «боезапас» — например, эта горка разваристо-дымного риса, которую буфетчица щедро швырнула половником в мою тарелку.

Халат


Признаться, к халату как к повседневной одежде врача я отношусь довольно-таки прохладно. Для активно работающего хирурга белый халат неудобен. Его полы мало того что вечно мешаются и задевают стойки капельниц, спинки кроватей или дверные косяки — так они еще быстро оказываются то в брызгах крови, то в желтых пятнах фурацилина, то в разводах чернил авторучки. И халат быстро мнется, если в нем множество раз на дню сесть в кресло или прилечь на диван — чтобы вскоре вскочить и куда-то бежать. Нет уж, оставим белоснежные эти халаты профессорам или главным врачам — да героям романтических фильмов про медицину. Пусть там, в кино, доктор вдохновенно шагает по коридору, пусть полы его халата разлетаются, словно белые крылья, пусть впереди его ждет чья-то очередная спасенная жизнь — а в белоснежную спину смотрят глаза восхищенной влюбленной красавицы (медсестры или пациентки — решит режиссер).

Нам же, простым работягам, привычней просторные штаны и рубаха с короткими рукавами. Я не знаю одежды удобнее: именно в ней переход от безделья (жаль, что короткого) в кресле или на диване к пробежке в приемное совершается так же естественно-просто, как вдох вслед за выдохом. Не нужно ничего ни расстегивать, ни застегивать, ни снимать-надевать: вскочил, потом лег, потом снова вскочил — и все в том же костюме. В них мы порою и спим на дежурствах: если, конечно, нам удается вздремнуть.