Моя хирургия. Истории из операционной и не только — страница 28 из 32

Халаты бывают не только кипенно-белые и хрустящие каждой накрахмаленной складкой. Нет, есть халаты другие — те, в которых мы оперируем. Белые они, только пока совсем новые; но уже через десяток стирок и стерилизаций в сухожаровых шкафах операционные халаты приобретают душевный и теплый, чуть желтоватый оттенок. А теплеют они не только на вид, но порой и на ощупь: когда операции идут одна за другой, халаты в биксах не успевают остыть — и продеваешь свои еще влажные руки в теплые и неохотно разлипающиеся рукава халата с чувством, будто принимаешь в объятия старого друга и ощущаешь его живое тепло.

Но, как ни ласков кажется стерильный халат — он вместе с тем всегда строг. Это вам не персидский халат с кистями, в котором когда-то русские баре выходили к домашним, чтобы потрепать по затылкам детей, ущипнуть за щечку жену да с удовольствием хлопнуть рюмку-другую настойки перед обедом. Нет, наш халат отгоняет саму мысль о неспешности, холе и неге. Уже то, что завязки его рукавов при помощи сестринских пальцев охватывают твои запястья, а пояс, завязанный санитаркой, поджимает живот — одно это мобилизует тебя. Если только что в раздевалке, нырнув в безразмерные полотняные порты и рубаху, ты чувствовал, что наконец-то стал тем, кто ты есть (только в бане, совсем обнажившись, ты настолько же возвращаешься к себе самому), — то теперь, облачившись в стерильный халат, ты становишься словно другим человеком. С этой минуты твои личные мысли, желания, чувства уже не имеют значения — или, вернее, они допустимы настолько, насколько относятся к делу. В каком-то смысле, надев халат, ты потерял себя прежнего — и превратился в кого-то другого. Дело даже не в том, что ты стал собранней, что твой голос звучит повелительней, а движения сделались четче; но само направление жизни ты переводишь с себя — на другого. Тебя самого словно больше и нет в этой гулкой кафельной зале, под многоглазым внимательным взглядом сияющей лампы, над узким столом, где лежит обнаженное тело. И ты не всегда понимаешь: чья же это рука — непривычно изящная, тонкая, облитая желтой резиной перчатки — взяла скальпель и провела им по коже больного?

Черная лестница


В каждой больнице помимо главных парадных есть и «пожарные» — или «черные» — лестницы. Но первая из черных лестниц, с которой я познакомился, была лестница общежития мединститута: тоже в известном смысле имевшая отношение к хирургии. Черная лестница, или «чернуха», была своего рода жизненным центром огромной общаги. А если быть точным, то черных лестниц у нас было целых четыре; но они, как капли воды, походили одна на другую. Ни одна не блистала чистотой; банки с окурками стояли на каждой площадке и подоконнике; оконные стекла часто бывали разбиты, и поэтому воздух «чернух» был одновременно и свежим, и затхлым, пропитанным застарелой табачною вонью — и сыростью свежих смоленских ночей. И эта же самая смесь юной свежести нашей студенческой жизни с застойной ветхостью последнего десятилетия империи под названием СССР — она определяла и весь характер тогдашнего существования. Столь же огромной, как различия между официально-формальной и неформальной жизнью советской эпохи, была разница между нашей дневной комсомольско-студенческой жизнью и ночной жизнью четырех черных лестниц общаги. В дневной были лекции и семинары, портреты вождей на стенах аудиторий, рейды дружинников и заседания комсомольских комитетов — и ноябрьские и майские демонстрации с громом оркестров и плеском алых полотнищ над головами колонн. Это все были потуги империи укрепить и прославить себя самое — потуги, год от года все более жалкие и неискренние.

А вот в другой, ночной, жизни — там было все совершенно иное. Официальная идеология не ставилась там ни в грош, и над ней откровенно смеялись; а имело значение как раз то, что эта самая идеология безуспешно старалась вытравить и обуздать. «Чернуха» была местом насмешек над преподавателями и анекдотов о руководстве страны; там курили и пили, тискали девушек и даже — о ужас! — порой предавались любви. Шекспир сказал бы, что те, кто стояли парами и небольшими компаниями на площадках ночной черной лестницы, были подданными царицы Маб — коварной колдуньи, которой претит ясность дня и мила глубина и бесформенность ночи. На «чернухе» нередко бряцали гитары — а песни, что пелись там, никак не могли бы звучать на концертных подмостках, — и порою ходила по кругу бутылка с дешевым портвейном. Словом, «чернуха» была теневой стороной нашей жизни; но именно в эту манящую тень нас неудержимо тянуло.

По сути, на «чернухе» и шла настоящая жизнь: там ссорились и мирились, порой даже дрались, там до слез хохотали, и там юноши узнавали секреты женской пленительной анатомии уже не по картинкам в учебниках, а, как говорится, «вживую». Думаю, что для многих студентов — вчерашних школьных отличников и маменькиных сынков — «чернуха» была сакральным местом инициации. Именно там бывал выпит первый стакан вермута или портвейна, там губы впервые по-настоящему распухали от поцелуев, и оттуда в обнимку с хмельною подругой впервые спускались мужчины — которые стали мужчинами на «чернухе».

И вот интересно, что черные лестницы той больницы, где я потом начал работать, чем-то напоминали черные лестницы нашей общаги, навеки ушедшей в былое. Нет, конечно, на больничных лестницах не выпивали и не занимались любовью — для этих почтенных занятий находили другие места, — но дух неформальной свободы там все же царил. Перекуры с разговорами на черных лестницах были антиподом официальных больничных собраний — и то, что говорилось во время этих перекуров, вряд ли могло прозвучать с трибуны конференц-зала. События, люди, проблемы больницы обсуждались на лестнице более искренне, честно и прямо: здесь звучало именно то, что римляне называли vox populi, гласом народа.

Но если в студенчестве, подпирая плечами стены «чернухи», о хирургии мы говорили нечасто — нам хватало других тем, более свойственных юности, — то на ступенях больничной лестницы как раз о хирургии чаще всего и шел разговор. Ведь сюда выходили покурить после операции — представляю, кстати, каково было завзятым курильщикам дожидаться этой минуты, — или здесь спешили накуриться впрок, пока анестезиологи еще только вводят больного в наркоз. Сейчас-то курильщиков мало, а раньше курил чуть не каждый второй — и операция для многих и начиналась с перекура на черной лестнице: когда хирург, как боец перед атакой, делал последние, задумчиво-сосредоточенные, затяжки.

И самая верная из оценок могла прозвучать как раз на прокуренных этих ступенях. Если кого-то хвалили с официальных трибун — веры этому было немного; но если о ком-то на «чернухе», во время рабочего перекура, говорили как о хорошем докторе и человеке, — скорее всего, он того стоил. Так что я признаю только две настоящие оценки хирурга: ту, что звучит из уст операционной сестры, поработавшей с ним, — и ту, что можно услышать во время перекуров на черной лестнице. А уж если на этой лестнице курит как раз операционная медсестра и она о каком-то хирурге сказала тепло и по-доброму, — значит, тот человек не зря жил на свете.

Шов


В хирургии разных швов много: от самых грубых, применяемых при соединении костей, когда шовным материалом подчас служит проволока, — до деликатнейших швов, выполняемых нитями толщиной с паутину. Такие нити и глазом-то не разглядеть — а тем более как взять их пальцами, да еще сквозь резину перчаток?

Но такие сверхтонкие швы лично мне незнакомы: я работал где-то посередине между травматологами и микрохирургами. А в обычной хирургической клинике — такой, как наша больница — первейшими мастерами швов являются сосудистые хирурги.

Я бы сам никогда не смог заниматься сосудистой хирургией — именно потому, что швы в ней кажутся бесконечными. Ведь что такое, к примеру, положить венозную заплату на участок длинного сужения какой-нибудь бедренной артерии? Это порой означает до полуметра непрерывного сосудистого шва — причем шва тончайшего, медленно-мелкого, где каждый шаг измеряется даже не миллиметрами, а их долями. Оттого-то сосудистые операции длятся часами: ну как, скажите, молодому нетерпеливому парню (каким я некогда был) выдержать это занудство? Нет уж, думал я, нам подавай что-нибудь побыстрей да попроще: убрать камень, вырезать опухоль, вставить дренаж.

К тому же усилия сосудистого хирурга порой все равно заканчиваются ампутацией, и кровь и пот, что были пролиты, — как и непростые сантиметры сосудистых швов, — в итоге оказываются напрасны. Но хоть сам я и неспособен к таким трудовым подвигам (а может быть, как раз в силу своей неспособности), к сосудистым хирургам я относился и отношусь с великим почтением. А один из тех, кого я считаю своими учителями, — Михаил Ильич Абрамовский — был именно сосудистым хирургом. И вот с ним, с доктором Абрамовским — точнее, с операцией на поврежденной артерии, которую он выполнял глухой ночью, а я ему ассистировал, — связано важное для меня воспоминание.

Дело в том, что я, тогда молодой доктор, уже занимался литературой и даже написал повесть — как нетрудно догадаться, о хирурге. Мой герой, которого звали Бурцев (почему-то хотелось дать ему такую, бурчливо-ворчливую фамилию) оперировал, уже на исходе ночи и собственных сил, уголовника с ножевым ранением бедренной артерии. С трудом и не сразу моему герою удалось ушить рану артерии, но оказалось, что в области шва образовался изгиб сосуда — и была высока вероятность тромбоза в этом месте. Девять из десяти хирургов, пожалуй, махнули бы рукой — жизнь спасена, кровоток восстановлен — что еще требовать от измученного врача в три часа ночи? — но мне было важно показать, что доктор Бурцев — человек и хирург, каких мало. И вот я придумал, что он, несмотря на усталость и ночь, решает иссечь поврежденный участок и выполнить сосудистый анастомоз — а это еще как минимум час кропотливой работы. И ассистенты, и операционная медсестра возмущались и даже спорили — но доктор Бурцев был непреклонен и начал, стежок за стежком, класть сосудистый шов.