Все, о чем я сейчас написал, я придумал — а в реальности с подобным не сталкивался никогда. И даже немного переживал: а не перегнул ли я палку, не отступил ли от истины жизни?
И вот, когда повесть была уже завершена и даже напечатана в книжке, я моюсь на ассистенцию доктору Абрамовскому. Глухая ночь — завершается непростое дежурство, — и оперируем мы как раз ранение бедренной артерии. Да и раненый наш — чуть ли не уголовник; во всяком случае, татуировку на его животе я смутно помню. И вот — я не верю глазам! — на операции происходит все то же самое, что я когда-то придумал и о чем потом написал… И артерия оказалась изогнута там, где лег шов, и доктор, подумав, со вздохом сказал: «Нет, так оставлять не годится — надо все переделать»; и даже измученная операционная сестра воскликнула с тем же отчаянием: «Да что же нам, жизни лишаться из-за этого урки?»
И вот тогда, сквозь усталость и наплывающий сон — я все боялся ослабить натяжение шовной нити и усердно сушил рану тупфером — я сделал одно из важнейших открытий. Я осознал: а ведь слово и вправду влияет на жизнь, и то, что написано точно, — оно непременно сбывается. Жизнь идет как бы вслед за текстом, вновь и вновь подтверждая ту мысль, какой открывается Евангелие от Иоанна.
Шприц
Прежний многоразовый шприц назывался «Рекорд», и он являлся одним из символов медицины наряду со стетоскопом и белым халатом. Устройство «Рекорда» было далеко не простым. Тут и стеклянная трубка с делениями — емкость, куда набиралось лекарство, — и металлическая окантовка ее торцов, и разборный шток-поршень с уплотнителем и упором для пальца, и наконечник, к которому подсоединялась игла, и, наконец, сама игла с канюлей и косо срезанным кончиком, который так часто тупился или загибался, что втыкание, а затем извлечение иглы становилось мучением для медсестры и пациента.
Недаром на языке наркоманов тот шприц назывался «машинка»: это действительно был непростой механизм, нередко выходивший из строя и требовавший деликатного и умелого обращения. Стерилизация шприцев с иголками была непременною частью работы медицинской сестры. В любом отделении, в каждой из процедурных комнат, на газовой или электрической плитке всегда стояла блестящая коробка стерилизатора, которая негромко побулькивала, пока в ней кипятились шприцы. А в сияющих гранях стерилизатора отражалось все, что происходило вокруг: мелькали халаты и лица сестер, а иногда тряслись заголенные ягодицы больных и качались иголки, воткнутые в них.
Понятное дело, шприцев всегда не хватало, особенно по выходным. Стерилизатор, случалось, кипел непрерывно — но все равно приходилось шприцы экономить. Я и сам, когда работал медбратом, порой вводил препарат из одного шприца сразу нескольким пациентам — меняя только иголки. А что было делать? Никакая аптека не успевала восполнять убыль шприцев — которые так и норовили выскользнуть из пальцев и со звоном разбиться на кафеле пола.
Мне шприц марки «Рекорд» дорог тем, что он — стоит только представить, как поршень, туго поскрипывая, движется внутри его стеклянного тела, — воскрешает и все остальное, что связано с юностью, проведенной в больнице. Когда я работал медбратом, рассвет чаще всего заставал меня в процедурной комнате за разведением лекарств и раскладыванием еще теплых шприцев по блестящей и влажной от пара крышке стерилизатора. Звякали иглы и поршни, спиртовой запах ватных тампонов остро бил в ноздри — и все это, взятое вместе, наполняло тебя той особенной бодростью, что бывает лишь на рассвете — и жизни, и нового дня.
А когда ты, неся перед собой крышку стерилизатора с полудюжиной набранных шприцев, входил в женскую, скажем, палату — то все шесть женщин при твоем появлении дружно отбрасывали одеяла и, как по команде, поворачивались ничком, покорно подставляя тебе свои обнаженные ягодицы. «Эх, — думал ты, — вот бы так было всегда! Как зашел к женщине, только взглянул на нее — а она уже и твоя…» И ты еще больше ценил шприц «Рекорд», ибо он наделял тебя столь же волшебною властью над женщинами, какой обладали разве лишь султаны в восточных гаремах.
Но шприц «Рекорд» имел сложный характер: кроме того, что он делал тебя повелителем женщин, он мог и огрызнуться, показать зубы и в прямом смысле слова укусить за руку. Именно из-за «Рекорда» я однажды чуть не остался без пальца.
Это случилось, когда я уже стал хирургом и обрабатывал в перевязочной рану предплечья. Чтобы осмотреть рану и иссечь загрязненные ткани — надо было, естественно, раненого обезболить. Я взял в руки старый добрый «Рекорд» емкостью двадцать «кубов», набрал в него раствор новокаина и стал окружать рану «лимонной коркой». Так называют эффект, когда при внутрикожном тугом нагнетании раствора кожа действительно напоминает пористую лимонную корку. Давить на поршень шприца приходилось изо всех сил — моя рука аж дрожала от напряжения, — и вдруг «Рекорд» лопнул, распавшись на несколько острых стекляшек! В первые секунды сильной боли я не ощутил, а увидел, как рана быстро наполнилась кровью — и не сразу сообразил, что это кровь уже не больного, а моя собственная. Вот так за одно мгновение благодаря «Рекорду» я из доктора сам стал пациентом. Оказалось, что у меня, кроме артерии, рассечено сухожилие разгибателя третьего пальца правой кисти — одного из самых «рабочих» пальцев хирурга. Так что мой хирургический путь мог прерваться в самом начале; но, слава богу, сухожилие зажило без последствий и палец остался рабочим.
Но моя любовь к шприцам «Рекорд» нисколько не ослабела после этого случая. Так, бывает, продолжаешь любить даже ту женщину, которая тебе изменила и причинила немало боли: потому что любовь неподвластна тому, кого ты полюбил. И когда в обиход вошли одноразовые пластиковые шприцы — конечно, неизмеримо более удобные и безопасные, — я долго не мог привыкнуть к нововведению. Я не понимал: да как это можно взять и выбросить шприц — целый шприц, со всем его сложным устройством — после одного всего-навсего укола? И потом я в глубине души чувствовал, что эти одноразовые пластиковые предметы — которых, помимо шприцев, с каждым днем становилось все больше — угрожают всему тому миру, в котором я вырос и который успел полюбить. «Что, если, — думал я, швыряя в мусорное ведро очередной использованный шприц, — что, если и мы, люди со всей нашей памятью, жизнью, любовью станем такими же одноразовыми — как и предметы, которые нас окружают?»
Экзамены
Когда-то, в студенчестве, сдавать экзамены я умел и любил. Как молодое тело желало движения, бега, усталости — и я утолял эту жажду, наматывая километры по стадионам и паркам Смоленска, — так желали усилия и молодые мозги. К концу института я так втянулся в учебу, привык погружаться в рабочий режим студенческих сессий, так наловчился конспектировать лекции и учебники, что освоение новых наук мне давалось все легче, и было немного грустно осознавать, что с каждым семестром и сессией остается все меньше экзаменов, которые нужно сдавать. Я порой даже мечтал: вот была бы профессия — «сдатчик экзаменов». Уверен, я бы достиг в ней высот: только и делал бы, что изучал какую-либо науку, затем отвечал на экзамене, получал бы оценку (скорее всего, неплохую), потом отдыхал бы день-два — девушки и ресторан должны быть непременною частью отдыха, — а затем принимался учить что-то новое. Вот это была бы жизнь!
Но и той студенческой жизнью, что мне досталась, я насладился вполне. На сессиях я просыпался ни свет ни заря — и наша комната, и все общежитие еще крепко спали — и шагал коридором, просторным и гулким, к читальному залу. Тетя Поля — старуха вахтерша, дремавшая в холле, — уже хорошо меня знала, давала ключи, и я, открыв дверь читалки, включал ближайший к окнам ряд ламп. Озарялись колонны и заиндевелые стекла (если дело было зимой), а я усаживался на любимое место в углу — так, чтобы под боком была теплая батарея. Но и про иней на стеклах, про колонны и лампы и даже про уютно побулькивавшую и гревшую мне плечо батарею — про все это вскорости я забывал. Как в воду, я погружался в страницы учебника или конспекты лекций и плыл в них до тех пор, пока переполненная информацией голова не становилась по ощущению настолько большой, что ее словно выталкивало из глубины учебника — снова в читалку, к ее квадратным колоннам и заиндевелым стеклам. Пора было отвлечься — что я и делал, прохаживаясь по пустому читальному залу, между колонн и столов, то приседая, то наклоняясь, то подпрыгивая, то делая махи ногами, словно я был не в библиотеке, а на стадионе. Если бы кто-нибудь видел, что я вытворял, — он бы, верно, подумал: у парня от слишком усердной зубрежки поехала крыша. Но крыша моя была в полном порядке: ни до и ни после я не был настолько же дружен со своей головой. Дождавшись, пока знания в ней утрясутся — и голова станет прежних размеров, — я отправлялся в новый заплыв. И вот так, чередуя заныры в учебник с разминкой между столами читального зала, я заплывал далеко. Когда, часов в девять-десять утра, читалка начинала заполняться народом — когда уже можно было гасить верхний свет, а приседать и подпрыгивать между столами было как-то неловко, — к этому времени я завершал большую часть дневного урока и отправлялся побегать в Реадовку, лесопарк на окраине города.
После пробежки и сытного обеда в столовой общежития я часа два сладко спал в нашей комнате номер двенадцать. Нас там жило семь человек; но ни голоса, ни шаги, ни дружный хохот соседей по комнате, ни их перебранки — ничто не мешало мне спать. Напротив, все эти помехи лишь добавляли сладости сну — как, бывает, острый соус лишь оттеняет и улучшает вкус блюда. Проснувшись, я снова был свеж как младенец, — и опять отправлялся в читалку. Конечно, учиться вечером было не то, что утром: почти все столы были заняты, в пространстве висел негромкий, но несмолкающий гул голосов, раздавались шаги или хлопали двери — но и в вечерней читалке было по-своему хорошо. То подсядешь к какой-нибудь девушке — якобы поинтересоваться, как она сдает сессию (а на самом-то деле желая узнать: что она делает вечером после экзамена?), — то к тебе за стол сядет кто-то знакомый, и ты, объясняя ему непонятный вопрос из билета, наконец-то и сам в нем вполне разберешься.