Моя хирургия. Истории из операционной и не только — страница 31 из 32

Нередко приходит и мысль: а для того ли я стал хирургом — да и вообще появился на свет, — чтобы превратиться в придаток компьютера? Если так пойдет дальше, то врачи будут общаться уже не с больными, а исключительно с мониторами и клавиатурой: просто-напросто посмотреть в глаза пациента им будет некогда.

Но повернем эту горькую тему другой стороной. Что остается, в конце-то концов, от наших трудов и усилий? Все пациенты, которых мы лечим, рано ли, поздно ли, но умирают. А память о том, что мы делали и как жили, — она, как вы понимаете, угасает вместе с мозгами, которые день за днем все ближе к старческому склерозу. Выходит, от всего, что было с нами и нашими пациентами, — от рабочих дней и ночей, от смертей, операций, ошибок, от рек пота и крови, что были пролиты нами, от всей этой необозримой и непредставимой по сложности и напряжению жизни — остаются лишь эпикризы, что мы когда-то писали. Они-то хранятся в больничных архивах вместе с историями болезней как минимум пятьдесят лет; и эти истории большей частью переживают своих персонажей и авторов. Больше того: наше прошлое приобретает именно тот облик и содержание, какое ему придают эпикризы. Узнать, что и как происходило на самом деле, уже по прошествии малого времени будет почти невозможно. И вот этот листок под названием «эпикриз» становится не просто единственным свидетелем того, что совершалось некогда, — но и как бы творцом минувшего. Разве не удивительно сознавать, что доктор, который сейчас, в настоящем, печатает осточертевшие ему эпикризы, созидает прошлое, в которое превратится его настоящее в будущем, то есть спустя уже несколько лет? И взгляду будущего это самое прошлое предстанет в единственном свете: в свете слов эпикриза.

А теперь я спрошу самого же себя: что я делаю, сочиняя вот эти страницы? Ведь я, в сущности, пишу эпикриз своей хирургической жизни — и по ходу его написания как бы заново воссоздаю ее. И какой уж она, эта жизнь, была на самом-то деле — знаю лишь я да Господь; но моя память слабеет и гаснет, а Бог, как гласит пословица, хоть правду и знает — да не скоро скажет.

Вот и выходит, что мое прошлое останется жить лишь на этих страницах — и оно будет таким, каким я его напишу. Слова, что ты пишешь сейчас, обретают волшебную силу и власть: им подчиняется даже былое. Отчасти оно и возникает в то самое время, когда рука водит пером и на бумагу ложатся слова эпикриза…

Юность в больнице


Когда мы — я и мой друг Алексей — впервые переступили порог нашей больницы, мне было всего двадцать два года. И мы оба выглядели так молодо — худые и загорелые, в белых рубашках, с веселыми лицами, — что главный врач Клеопатра Николаевна Шевченко приняла нас за вчерашних школьников и воскликнула:

— Как же я рада, когда школьные выпускники приходят к нам санитарами! Вас, мальчики, в какое отделение определить?

Когда же мы объяснили, что мы уже доктора и хотим работать хирургами, она сразу к нам охладела: санитары ей были нужнее. Мы с Алексеем потом много раз вспоминали, как нас принимали в больницу, — уже сами не веря тому, что были когда-то столь молодыми. Вот именно юность и позволяла нам жить такой наполненной жизнью, какую даже тридцатилетнему уже было бы выдержать трудно. Мы так часто дежурили и так мало, урывками, спали, что порой даже дома, проснувшись средь ночи, спросонья искали дорогу в приемное отделение.

А какие у нас тогда были дежурства? В бригаде числилось всего трое хирургов — и это на весь трехсоттысячный город, — так что случалось, что мы заходили в операционную в полдень, а выходили уже на рассвете следующего дня. Один за другим поступали аппендициты и ущемленные грыжи, ножевые ранения и кишечные непроходимости, внематочные беременности или острые холециститы. А поскольку ультразвука и лапароскопии тогда в нашем арсенале не было, мы действовали по принципу: «Не знаешь, что в животе? Открой и посмотри: от лапаротомии еще никто не умер».

А ведь кроме дежурств были еще и молодые гулянки — коллектив в той больнице сложился на редкость компанейский, — был спорт и байдарочные походы, были субботники, завершавшиеся непременными пикниками, были концерты художественной самодеятельности, — и, конечно же, было то, что называется личною жизнью. Вот как мы могли все это выдерживать и вовсе не чувствовать ни раздражения, ни изнеможения от работы — а, напротив, каждое утро бодро шагать в больницу, предвкушая еще один день (или целые сутки) почти непрерывного праздника? Кто нам помогал, кто нас заряжал той энергией жизни, которая, кажется, возвращалась к нам тем быстрее и изобильнее, чем охотнее мы делились ею со всеми: и с больными, и с молодыми медсестрами, и друг с другом?

Или нас, молодых докторов, подпитывал энергией сам незримый, но вездесущий дух хирургии, витавший в больнице? Ведь он, несомненно, присутствовал в операционных и перевязочных, в палатах и коридорах, на черных лестницах и в ординаторских, на пищеблоке и в лаборатории — словом, всюду, где нам приходилось бывать и где мы дышали особенным воздухом нашей любимой больницы.

И смешно сказать, но, оказываясь вне больницы, вне ее напряженно-тревожной и вместе с тем радостно-бодрой атмосферы, мы почти задыхались от скуки. Так глубоководные рыбы, извлеченные на поверхность, начинают ловить пустой воздух жабрами: им не хватает того давления глубины, в котором они привыкли существовать. Вот и нам, вне больницы и хирургии, недоставало давления и напряжения жизни: без привычной работы все казалось каким-то пустым и ненужным, глупым и мелким.

Зато с каким счастьем — и, как ни странно, чувством глубинного облегчения и успокоения — мы наконец возвращались в больницу! Мы не просто входили в нее — а вот именно что погружались в ее напряженный и полный жизни поток. Каким-то мистическим образом все, что лежало вне этих стен, за больничной оградой — то есть город, страна и весь мир, — словно переставало для нас существовать. Мир сужался — но одновременно и расширялся — до размеров больницы, потом до размеров операционной — а потом до границ этой раны, в которой твои руки что-то делали и которая с каждой минутой представлялась все более сложной и бесконечной…

Я


В самом деле: а кто я такой? Ведь моя жизнь уже, очевидно, клонится к закату, и если я не отвечу себе самому на этот вопрос — получится, что я жил как бы зря. Вот, допустим, приблизишься к тем самым вратам, что сделаны, как пишет евангелист Иоанн, из цельных жемчужин, тебя спросят: «А ты, братец, кто?» — и что ты ответишь? Нет уж, лучше обдумать ответ заранее, пока жив: неизвестно, дадут ли подумать о жизни, когда она кончится?

И вот странное дело: когда я был юношей и жизнь лежала передо мной, как еще незнакомое и необозримое поле, — уже в те ранние годы я воображал себе не столько то, кем я хочу быть в ней, сколько то, каким хочу стать, прожив жизнь, оставив житейское поле за своей, к тому времени утомленно согбенной спиной. Так школьник или студент мечтает, конечно, не об экзаменах как таковых — это пора всегда и у всех хлопотливая и напряженная, — а о том времени, когда экзамены останутся позади и можно будет облегченно вздохнуть: худо ли, бедно ли, но я их все-таки сдал. И самой заветной мечтой из всех, какие в юности приходили ко мне, — точнее, тем образом, в какой я мечтал воплотиться, прожив жизнь, — был образ совершенно определенный, описанный очень короткою фразой: «измученный старый хирург». Причем в этой формуле были важны все три ее составляющие: ни одной из них нельзя было опустить, не утеряв при этом полноты и гармоничности образа. Да, мой образ-мечта (современный психолог сказал бы «гештальт») должен был быть непременно хирургом — потому что я не знал тогда, как не знаю и ныне, дела более достойного, нужного и интересного, чем хирургия. Затем, этот хирург должен был быть непременно измучен: во-первых, это говорило бы о том, что он много работал — а значит, прожил жизнь не зря. И потом, измученность хирургической жизнью снимала бы многие из упреков и угрызений совести: ведь она уже есть своего рода искупление грехов. Ну а старым он должен был быть потому, что только старик уже почти никому ничего не должен — и может, как сдавший экзамен студент, облегченно вздохнуть. Долги отданы, дела сделаны, и груз жизни почти доставлен в пункт назначения: как же не радоваться долгожданному облегчению?

Этот измученный старый хирург представлялся мне часто в мечтах и в снах, когда мне самому было каких-то пятнадцать иль двадцать лет, — и казалось, что до желанного образа мне никогда не дожить. Но мечты, как ни странно, сбываются. И вот, год примерно назад, посмотрев утром в зеркало, я встретил измученный взгляд старика с совершенно седой бородой. Потом я вспомнил, что этот старик еще и хирург; и трудно передать чувство покоя и облегчения, охватившее меня в тот момент, когда я подумал: «Господи, ну наконец-то! Наконец я стал тем, кем хотел стать всю жизнь, — измученным старым хирургом…»

На этой радостной ноте можно было бы и завершить эту книгу. Действительно: о чем писать после того, как мечта жизни сбылась?

Но писать есть о чем — пусть и в будущих книгах. Дело в том, что я чувствую: жизнь, как она есть сама по себе, неудержимо проваливается в бездну беспамятства и пустоты. Вот, скажем, мои тридцать три года работы хирургом: казалось бы, ничего не могло быть полней и богаче тех лет, проведенных в трудах и тревогах, в бессонных ночах, в непрерывной борьбе с чьей-то смертью и собственной немощью. Но сейчас, когда я ушел из больницы, где проработал почти всю жизнь, мне порой кажется: это все было сном. Причем сном, который гаснет и забывается так стремительно-быстро — такова участь всех сновидений, — что скоро даже я сам не смогу ничего различить в тумане, каким все плотнее затягивается прошлое. По этой причине, пока я живу — я еще и пишу. Я пишу, в сущности, чтобы убедить самого себя в том, что действительно жил — и в моей жизни было то, что в ней было.

С каждым прожитым годом и с каждой страницей во мне все прочнее уверенность в том, что ненаписанная, не запечатленная в слове реальность словно вовсе и не существует. Это еще как бы только набросок, эскиз, черновик — и лишь только воплотившись в слове, реальность приобщается к полноценному бытию. А ты, описавший и тем как бы заново сотворивший ее, проживаешь ее еще раз — но уже не так наспех и начерно, как это было когда-то, а неспешно, весомо и полно, с осознанием и ощущением смысла, что в ней теперь заключен.