Моя история русской литературы — страница 21 из 64

Конечно, и во всей мировой литературе сегодня дела обстоят ненамного лучше, чем в русской. Но все-таки там есть кое-какие проблески здравого смысла. Допускаю, что каким-нибудь замшелым критикам, находящимся под воздействием давно вышедшей из моды русской литературы XIX века, персонаж Селина Бардамю и кажется антигероем, но самому автору он таковым не кажется: для Селина Бардамю — это герой, и более того alter ego. И для Жана Жене матрос Кэрель, убивающий и предающий своих друзей, — это тоже предмет восхищения и герой. Во всяком случае, никаких положительных альтернатив авторы этим своим персонажам никогда не предлагают. А вот русский классик Гончаров непременно заставляет ломать голову своих читателей над тем, кто же все-таки предпочтительней: Обломов или же Штольц. И все постепенно начинают склоняться к мысли, что все- таки Обломов, хотя сам автор вроде бы считал, что Штольц, но талант опять ему чего-то там не позволил… Лично мне сегодня глубоко плевать и на Обломова, и на Штольца, у меня и без того много проблем, чтобы забивать еще себе голову подобной чушью. Но мне все-таки хотелось бы, чтобы бесконечное бренчание на расстроенном рояле немного поутихло, потому что порой все это очень сильно начинает действовать на нервы. В конце концов, музыкант (он же писатель), садясь за свой «рояль», должен знать хотя бы сам, что, нажимая на ноту «до», он извлекает именно этот звук, а не «соль» или «ля». Это, по-моему, должно быть минимальным требованием, самым элементарным, чтобы признать писателя талантом, а тем более классиком, то есть образцом для подражания…

Если же подражать русской классической литературе, то, как показало время, можно прийти к очень-очень интересным результатам, в высшей степени поучительным. Советская литература, например, своих классиков не дала, но, кажется, во всем старалась подражать русской. И надо сказать, советским писателям талант очень много чего не позволил: у них уже все отрицательные персонажи однозначно воспринимались как положительные, и соответственно, наоборот. До такой степени, что неважно даже, понимали это сами писатели или нет, так как тут уже началась настоящая какофония. И самое главное, что своей цели, воспитания нового человека, эта литература достигла. Было, кажется, такое произведение в разгар так называемого «застоя» под названием «И это все о нем» — очень, по-моему удачное название, точное. Потому что, как позднее выяснилось, советская литература и была «вся о нем», о будущем вкладчике «МММ». Если сейчас это произведение прочитать, то, наверняка, можно будет там обнаружить его портрет, портрет этого вкладчика, хотя я, признаюсь, деталей уже не помню…

Однако если продолжить аналогию с музыкой, то вообще-то, надо признать, что не только музыканты виноваты, но и у слушателей тоже должно быть не все в порядке со слухом, если они громко аплодируют тому, кто фальшивит.

Поэтому так и опасна тонкая фальшь, что она постепенно притупляет слух, приучает к фальши слушателей. А потом вдруг приходит какой-нибудь совершенно отмороженный тип и начинает так бренчать на рояле, путая все звуки, что после него все вообще перестают что-либо понимать. В русской литературе первым таким абсолютным отморозком был, по-моему, Салтыков-Щедрин. Тоже по-своему классик, надо признать. Его, мне кажется, в этом отношении так до сих пор никому и не удалось переплюнуть. Самое интересное, что его почему-то называют сатириком, хотя, ко всему прочему, он, по-моему, был начисто лишен чувства юмора: лично я что-то не помню, чтобы его книги хоть раз вызвали у меня улыбку.

И видок у него был соответствующий: с вытаращенными глазами, напоминающими перезрелый крыжовник. Лицом он мне всегда очень напоминал Ивана Грозного с картины Репина «Иван Грозный убивает своего сына», такой же всклокоченный и безумный старик. Не говоря уж о том, что такие лица обычно бывают у людей, больных базедовой болезнью, а зоб, наверное, скрывался под его длинной всклокоченной бородой, его на портрете видно не было. Забавно, но где-то я прочитала, что в лице этого писателя запечатлелась мучительная боль, страдание за всю нашу несчастную родину. Ко всему прочему из-своей фамилии Салтыков-Щедрин еще и прочно ассоциировался у меня в детстве в сознании с Салтычихой — какой-то помещицей, прославившейся своей жестокостью, применявшей к своим крепостным самые изощренные пытки. А Салтыков-Щедрин, в общем-то, и был русским маркизом де Садом. Только Сад совершал насилие над плотью, а Салтыков-Щедрин положил начало изощренной традиции русского духовного садизма, подхваченной впоследствии советской литературой, тоже отличавшейся, как известно, особой духовностью. Салтыков-Щедрин ведь постоянно совершал насилие над духом, точнее, над своими персонажами, не оставляя им никакой возможности для самозащиты, сразу же навешивая на них обличительный ярлык в виде «говорящего» имени, вроде Иудушки, а порой и целый город у него с ходу становился Глуповым… Таким образом, он очевидно компенсировал полное отсутствие чувства юмора. Сатирик все-таки как-никак, надо же как-то это продемонстрировать, чтобы все поняли…

Альтернативой же всему этому собранию моральных уродов и дураков, которые населяли его книги, он, судя по всему, считал самого себя.

До сих пор не могу понять, что такого отрицательного, например, в образе Иудушки Головлева, кроме имени? Если бы не имя, то, мне кажется, никто бы никогда не догадался, что это отрицательный персонаж. Чем так уж плох Иудушка? Он своих беспутных племянниц из дому не гнал, поил, кормил и к мамаше относился с уважением. А то, что он был экономный, — только говорит в его пользу. Вообще из всего романа «Господа Головлевы» мне больше всего запомнился образ Любиньки, племянницы Иудушки: она отравилась спичечными головками. Интересно, как ей это удалось? Или спички тогда были другие?

Кстати, лучше всего Салтыков-Щедрин описал разгульную жизнь провинциальных актрис — со знанием дела и со смаком. Это просто бросается в глаза — настоящего извращенца сразу узнаешь.

Кстати, и мою школьную подругу Свету очень вдохновлял образ Иудушки. Мы с ней ходили в литературный клуб «Дерзание» при Дворце пионеров, и ей очень нравился наш преподаватель, она часто повторяла с придыханием: «Да это же настоящий Июдюшшка!» — и в этих словах звучало скорее восхищение, нежели осуждение. Помню, как-то она даже звонила преподавателю домой и потом в деталях описывала мне разговор с его женой: «Я спросила Александра Моисеевича, а жена очень ревнивым голосом мне: „А кто его спрашивает?!“ — наверное, изменяет ей направо и налево. А я так устало: „Да какое это имеет значение!“ — и бросила трубку!» Мы с подругой тогда долго веселились, причем самому Александру Моисеевичу она так ничего и не сказала, только мне часто описывала воображаемые любовные сцены с этим учителем. Потом, правда, воображение моей подруги больше стали занимать священники, в своих фантазиях она представляла, как придет в церковь, якобы на исповедь, и совратит какого-нибудь батюшку. Только ей придется поискать, выбрать из них наиболее привлекательного, а тут уж придется попотеть, потому что красавцы среди них встречаются не часто. «Вот представляешь, я прихожу в церковь, и говорю: „Батюшка, я хочу исповедаться!“ Он: „Слушаю тебя, дочь моя!“ А сама все ближе к нему, ближе. А я буду в платье с декольте, в таком коротком и в обтяжку, а сверху надену черный платочек. И тут у меня вдруг — бац! — лопается лямка лифчика, ее можно заранее подрезать, чтобы она на одной ниточке держалась…»

А вообще, когда я читала в школе Салтыкова-Щедрина, то чувствовала себя каким-то Вициным из фильма «Кавказская пленница» — когда он стоит в середине, а по бокам его держат за руки Никулин и Моргунов, а прямо на него едет машина, и он так дергается в ужасе, дергается, но не в силах вырваться, падает на колени и затихает. Вот так и я тоже — по бокам стоят мрачные Островский и Лесков, похожие на жирных баб, а прямо на меня надвигается упырь Салтыков-Щедрин, уставился на меня своими выпученными глазами, бородой трясет и размахивает суковатой палкой, сейчас в лоб влепит, а мне деваться некуда, просто вырваться сил нет…

Глава 12Антиэстетика

Вообще, пора бы мне, наверное, уже закончить с XIX веком, надоело уже: вроде бы, кажется, все, ан нет — того забыла, этого забыла, за ниточку потянешь, а она, оказывается, так перепуталась с другими, что пока все не вытащишь, не успокоишься, и все новые и новые переплетенные разноцветные шелковые ниточки, скользкие, прочные, все в узелках, конца не видно. Как будто сидишь в своем маленьком уютном уголке, защищенном от любых внешних воздействий, и никакие слова окружающих, никакие звуки вообще до тебя не доходят, разбиваются о невидимую преграду, а внутри, как за тонкой стеклянной, но очень прочной стенкой, нахожусь я, и не так уж мне вроде и интересно что происходит там, снаружи, но все равно я их всех вижу, а они меня — нет…

Приблизившись в своей истории к рубежу девятнадцатого и двадцатого столетий, я вдруг отчетливо начинаю видеть, как эти два века отразились один в другом, совсем как в зеркале. Все, буквально все представления о добре и зле, идеи, образы положительных героев… вдруг перевернулись и с зеркальной симметрией перешли в другой век, превратившись в свою противоположность. И даже красота с уродством, кажется, тоже полностью поменялись местами.

Одним из главных итогов русской литературы XIX века, видимо, стал выдвинутый Достоевским тезис: «Красота спасет мир!» Вспоминая это пророчество сегодня и оглядываясь по сторонам на окружающую реальность, я честно говоря, с трудом могу сдержать улыбку. Хотя, может быть, высказывание Достоевского следует понимать вовсе не как императив: мол, красота обязательно, в любом случае, непременно спасет мир, — а просто как предположение, в том смысле, что если что-нибудь когда-нибудь и спасет мир, то это будет красота… Если же логически развить эту мысль, то соответственно получается, что уродство мир погубит. И вот это утверждение, на мой взгляд, уже гораздо ближе к истине, то есть с большим основанием может восприниматься в качестве императива! Современник Достоевского Леонтьев, судя по всему, тоже отдавал себе в этом отчет, поэтому, наверное, и предполагал, что подлинный «эстетик» в любых обстоятельствах непременно должен противопоставлять себя господствующей в обществе точке зрения, то есть с