Моя история русской литературы — страница 30 из 64

У самого Вячеслава Иванова, в отличие от того же Блока, была вполне земная и стабильная специальность профессора, кажется, он был специалистом по античности. Как-то мне даже попалась в руки его книга с очень сложным названием, написанная в высшей степени научным языком, что-то про дионисийство. Скорее всего, это даже была его диссертация. Несколько раз я бралась за эту книгу, но так и не сумела ее осилить. Честно говоря, я почти ничего в ней не поняла… С тех пор не могу избавиться от ощущения, что Вячеслав Иванов был полным идиотом…

Тем не менее писателю очень полезно иметь какую-нибудь стабильную земную профессию. Селин очень подробно описывает свои мытарства в конце войны, когда ему пришлось бежать в Данию от союзных войск и армии де Голля. И как я могла заметить, он ни разу не упоминает, что нашел у кого-либо поддержку в качестве знаменитого и даже гениального писателя — в сущности, ему удалось спастись только благодаря своей профессии врача…

Лично я очень устала от постоянной нестабильности своего существования, эта вечная «зыбкость волн» постепенно начинает сильно утомлять, хочется почувствовать наконец под ногами твердую почву, а ее все нет и нет… И дело даже не в материальной нестабильности, а в странной зыбкости моего мировоззрения — такое ощущение, что взгляду не на что опереться во внешнем мире, и он все время проваливается в пустоту. В том-то все и дело, обыватель — это человек, твердо стоящий на ногах, а писатель вечно блуждает в темноте и пытается ориентироваться по каким-то туманным звездам. Если обыватели вдруг начинают придавать литературе слишком большое значение, то очень скоро они все тоже погружаются во мрак и с непривычки вскоре идут ко дну. Как это и произошло в России. Все очень просто!

Однако никто так не верит в незыблемость литературы, как обыватели.

Писателю обычно очень не хватает этой обывательской твердости и уверенности в себе… Существует, по крайней мере, несколько гипотез о смерти литературы, и все они с особым наслаждением муссируются самими писателями.

Большинство обывателей о них даже не подозревают. «Литература мертва? А тем более, театр? Музыка? Или же живопись? Как?! Разве такое возможно?!.»

Одна моя парижская знакомая, происходящая из очень старинного немецкого рода, как-то с неподдельным восторгом и трепетом рассказывала мне о перипетиях жизни Мякина, гонкуровского лауреата русского происхождения.

Особенно ее волновал самый тяжелый период жизни писателя, когда он «даже жил на кладбище в склепе». Все это, естественно, было описано в его книгах.

Признаюсь, этот рассказ очень тронул мою душу, даже вселил в меня надежду, что когда-нибудь и моя судьба кого-нибудь так же взволнует! Правда пока я еще не получила никакой премии, и это меня слегка озадачивает…

Самая распространенная и одновременно самая простая и понятная гипотеза о смерти литературы основывается на идее прогресса. Эта гипотеза настолько проста и доходчива, что, мне кажется, и моя парижская знакомая, если бы только знала о ее существовании, вполне могла бы с ней согласиться. Суть этой гипотезы заключается в том, что литература не выдержит конкуренции с более технически оснащенными визуальными видами искусства, такими как кино или же Интернет, и с неизбежностью погибнет. Короче говоря, у человечества раньше просто не было под рукой достаточных технических средств, кроме камня, стены в пещере, карандаша, листка бумаги, кисти, холста и т. п. для более или менее правдоподобного воспроизведения окружающей реальности. Зато теперь люди воздвигли огромные телебашни, запустили в небо спутники и сумели создать такую сложную технологическую цепочку, что в перспективе каждый, сидя у себя в квартире, сможет постоянно наблюдать жизнь своего соседа на экране телевизора со всеми интимными подробностями. Иными словами, шоу «за стеклом» и есть единственная и совершеннейшая форма искусства, воплотившая в себе главную мечту человека — подглядывать за своим ближним. С появлением этого чуда техники необходимость во всех «посредниках» между человечеством и реальностью со всеми их жалкими карандашами, холстами и театральными подмостками автоматически отпадает.

Честно говоря, эта гипотеза кажется мне вполне правдоподобной и соответствующей природе человека. Однако, как это ни парадоксально, именно техническая неоснащенность литературы делает ее наиболее конкурентоспособной в споре с прогрессом, так как недостаток технических средств побудил писателей разработать, пожалуй, самую изощренную идеологию для оправдания собственного существования. Иными словами, обывателей теперь, когда все технические вопросы, по сути, уже решены, будет очень сложно убедить в отсутствии у человека души и врожденной тяги к так называемой «духовности». На них вся надежда!

Что касается меня, то я вообще не верю в то, что за словом «литература» когда-либо что-нибудь скрывалось, кроме пустоты. То есть я думаю, что никакой литературы попросту никогда не было, так что и умирать, в общем-то, нечему! А всегда был, есть и будет чистый индивидуальный акт творчества, создающий из ничего нечто. И между двумя такими актами, пусть даже осуществленными при помощи карандаша и бумаги, скорее всего, нет и не должно быть ничего общего.

Так что называть такие единичные творческие акты одним словом «литература» — это, на мой взгляд, все-таки сильное преувеличение. В существование литературы, как я уже сказала, верят, главным образом, обыватели. Не случайно же они создают литературные институты и сами же там учатся и преподают…

И все-таки, взявшись писать историю русской литературы, я теперь должна довести начатое до конца. С моей стороны было бы в высшей степени безответственно вот так вдруг все взять и бросить. Тем более, что в русской литературе (я позволю себе по-прежнему употреблять это слово) осталось еще так много разных писателей, каждый из которых по-своему заблуждался. Далеко ведь не все из них были так умны, как я! Наверное, более правильно было бы назвать мою книгу «История одного заблуждения»… Ну да ладно, из песни слова не выкинешь! И потом, это только всех окончательно запутает. А в этом мире и без того полно всякой путаницы. Так зачем ее множить?! Нет уж, пусть будет «литература»! Все просто и понятно!

На самом деле, меня не столько занимает смерть литературы, сколько история ее деградации! Мне кажется, где-то в начале XX века русская литература как-то незаметно скатилась сразу на несколько ступенек вниз. О Брюсове я уже писала, но все-таки он был фигурой слишком второстепенной и незначительной, чтобы всерьез говорить о каком-то его фатальном влиянии на весь дальнейший ход событий. Гораздо более роковой фигурой для русской литературы оказался, по-моему, Андрей Белый.

Правда, поначалу меня больше всего занимали отношения Блока, Белого и Любови Дмитриевны Менделеевой. Чем больше я думала об этих отношениях, тем больше мне начинало казаться, что два друга просто утонченно издевались над бедной женщиной и таким образом развлекались. Вполне вероятно, что так оно и было в действительности. Она металась от Блока к Белому и обратно, а они молча наблюдали за ее метаниями, даже не перемигиваясь, а просто многозначительно глядя друг на друга. Возможно, в этом тоже был свой смысл, даже почти наверняка, и сама Любовь Дмитриевна тоже ловила кайф, ведь каждый получает удовольствие, как может. Долгое время я вообще имела о творчестве Белого весьма смутное представление, меня интересовали только его отношения с Блоком и его женой. Зато потом как-то прочитала все сразу — и «Петербург», и «Серебряного голубя», и «Котика Летаева» — все, что только попалось под руку. Когда читала, казалось забавным, а стоило мне закрыть книгу — и все испарялось, исчезало, оставалось чуть теплое легкое ощущение, как от слабо подогретого чая. Как иногда дребезжит, постукивает плотно закрытая стеклянная дверца в буфете, в ритм проходящим мимо внизу трамваям и машинам, а сразу непонятно, что это за мелкий стук, дробь какая-то; начинаешь думать или представлять, что это так сердце у тебя колотится, подумаешь, подумаешь и до того довоображаешься, что оно и вправду заколотится, а ведь всего-то нужно встать и приоткрыть эту дверцу, чтобы она не соприкасалась с другой и не стукалась об нее.

Недавно я смотрела какой-то триллер, то ли американский, то ли канадский. Там маньяк, поначалу скрытый, никому не ведомый до поры до времени, рисует на клочках бумаги все одно и то же чахлое деревце, склонившееся под порывами сильного ветра. И вот когда положительный, то есть страдательный герой попадает случайно в неизвестный загадочный дом, он видит в окно какое-то чахлое деревце, согнувшееся под ветром, эта картина напоминает ему нечто, что он недавно видел, и таким образом он догадывается, что попал в дом того самого персонажа, который вполне может быть искомым маньяком. Вот и Белый всегда напоминал мне что-то, что я вроде бы уже когда-то видела, или кого-то, кого я вроде бы уже когда-то встречала — человек с лысой головой и вытаращенными бесцветными глазами. Такое же ощущение оставляют и его книги: как будто что-то где-то уже читал: у Гоголя, Достоевского, Лескова, — но что именно, сразу не скажешь. Кстати, у Блока на одной фотографии примерно 1920-го года, очень похожее лицо — такие же лукаво вытаращенные бесцветные глаза и кривая ухмылка. А на остальных фотографиях он на Белого совершенно не похож. Но, должно быть, какая-то внутренняя общность все равно присутствовала, и вот выплыла наружу на одной фотографии.

Но это все ощущения. А если вдуматься, то Белый, по сути дела, разрушил русский роман, и в первую очередь, конечно, «Петербургом». Кажется, какой-то издатель (уже не помню кто) поначалу даже отказался его печатать. Разразился скандал, роман напечатали, а издатель-то, в сущности, был прав. Сейчас это как-то особенно отчетливо видно, с дистанции времени. Белый превратил роман в груду мусора, в кучу осколков, которые переливаются в лучах заходящего солнца. Отсюда и эти ощущения: что-то от Гоголя, что-то от Достоевского, — ничего своего, какие-то разрозненные ассоциации. Такое впечатление, что и сегодня большинство писателей так и снуют вокруг этой груды осколков, переб