Моя летопись — страница 27 из 36

— Да вы только так… для виду, — шептал мне Смольянинов. — Только несколько минут.

— Гэп-гэп, — приговаривала я.

Юнга смотрел с испугом и состраданием.

— Разрешите мне вас заменить!

— Гэп-гэп, — отвечала я. — Каждому свое. Вы, наверное, грузили уголь, а я должна мыть палубу. Да-с. Каждому свое, молодой человек. Работаю и горжусь приносимой пользой.

— Да вы устанете! — сказал еще кто-то. — Позвольте, я за вас.

«Завидуют, подлые души!» — думала я, вспоминая мои далекие мечты. Еще бы, каждому хочется.

— Надежда Александровна! Вы и в самом деле переутомились, — говорит Смольянинов. — Теперь будет работать другая смена.

И прибавил вполголоса:

— Очень уж вы скверно моете.

Скверно? А я думала, что именно так, как матросик моего далекого детства.

— И потом, уж очень у вас довольное лицо, — шепчет Смольянинов. — Могут подумать, что это не работа, а игра.

Пришлось отдать щетку.

Обиженная, пошла вниз. Проходя мимо группы из трех незнакомых дам, услышала свое имя.

— Да, да, она, говорят, едет на нашем пароходе.

— Да что вы!

— Я вам говорю — Тэффи едет. Ну, конечно, не так, как мы с вами: отдельная каюта, отдельный стол и работать не желает.

Я грустно покачала головой.

— Ах, как вы несправедливы! — сказала я с укором. — Я собственными глазами только что видела, как она моет палубу.

— Ее заставили мыть палубу? — воскликнула одна из дам. — Ну это уже чересчур!

— И вы видели ее?

— Видела, видела.

— Ну и что? Как?

— Такая длинная, истощенная, цыганского типа, в красных сапогах.

— Да что вы!

— А нам никто ничего не сказал!

— Это же, наверно, очень тяжелая работа?

— Ну еще бы, — отвечала я. — Это вам не рыбу ножичком гладить.

— Так зачем же она так?

— Хочет показать пример другим.

— И никто нам ни слова не сказал!

— А скажите, когда она еще будет мыть? Мы хотим посмотреть.

— Не знаю. Говорят, на завтра она записалась в кочегарку. Впрочем, может быть, это вранье.

— Ну это уже было бы совсем чересчур, — пожалела меня одна из дам.

— Ну что ж, — успокоила ее другая. — Писатель должен многое испытать. Максим Горький в молодости нарочно пошел в булочники.

— Так ведь он в молодости-то еще не был писателем, — заметила собеседница.

— Ну, значит, чувствовал, что будет. Иначе зачем бы ему было идти в булочники?


Поздно вечером, когда я сидела одна в нашей каюте-ванной, кто-то тихо постучал в дверь.

— Можно?

— Можно.

Вошел неизвестный мне человек в военной форме. Окинул взглядом каюту.

— Вы одна? Вот и отлично.

И, обернувшись, позвал:

— Войдите, господа. Посторонних нет.

Вошли три-четыре человека. Между ними инженер О.

— В чем же дело? — спросил О. — О чем вы хотели говорить?

— Дело очень важно, — зашептал тот, который вошел первым, — нас обманывают. Нам говорят, что мы идем в Севастополь, а между тем капитан держит курс на Румынию. Там он выдаст нас большевикам.

— Что за бред? Почему в Румынии большевики?

— Бред ли это — вы узнаете слишком поздно. Во всяком случае, «Шилка» держит курс на Румынию. Нам остается сделать одно: сегодня же ночью идти к капитану, уличить его и передать командование лейтенанту Ф. Этому человеку мы можем верить. Я его хорошо знаю, и, кроме того, он родственник одного очень известного общественного деятеля. Итак, решайте немедленно.

Все молчали.

— Знаете что, господа, — сказала я. — Все это не проверено и очень неясно. И почему нельзя днем спросить попросту у капитана, отчего мы не держим курс на Севастополь? А врываться к нему ночью — ведь это прямой бунт.

— Ах, вот вы как! — сказал коновод и зловеще замолчал.

В полутемной каютке шепчемся, как черные заговорщики. Над головами громыхает рулевая цепь: это предатель маленький капитан заворачивает к Румынии. Прямо страничка из авантюрного романа.

— Да, — согласился инженер О. — Мы лучше завтра расспросим.

И коновод неожиданно согласился.

— Да, пожалуй. Может быть, так даже будет лучше.

Утром О. сказал мне, что говорил с капитаном и тот очень охотно и просто объяснил, что держал такой курс, потому что надо было обойти минные поля.

Вот удивился бы бедный капитан, если бы мы вползли к нему ночью с кинжалами в зубах…

Я видела потом лейтенанта Ф. Унылый, длинный неврастеник, он, кажется, даже и не знал, что его собирались провозгласить диктатором. А может быть, и знал… Он в Севастополе оставил «Шилку».

21

Жизнь входит в свою колею.

Первые дни любительских подвигов, когда полковник Щ., засучив рукава, месил на палубе тесто для лепешек и золотой браслет позвякивал на его красивой белой руке, а рядом сидел известный статистик Г. и громко высчитывал, сколько будет припеку на душу, на полдуши и на четверть, — эти дни давно миновали.

Теперь продовольствием заведовал повар, китаец Миша.

Миша был чахоточный старик с лицом удивленной старой девы. Когда не было работы, отдыхал, сидя на корточках, и курил особую трубку, пропуская дым через воду. Что-то вроде кальяна.

Другой китаец, молодой дурень Акын, рассказывал, что Миша был еще недавно здоровый и сильный, но как-то рассердился и так долго и громко ругался, что «разорвал себе горло».

Был еще третий китаец — слуга и прачка.

Я заинтересовалась китайским языком.

— Акын, как по-китайски «старик»?

— Тасаталика, — отвечает Акын.

— А как «стакан»?

— Тасатакана.

Удивительно, как китайский язык созвучен русскому.

— А как «капитан»?

— Тасакапитана.

Гм… очевидно, что слово остается почти без изменения.

— А как «корабль»?

— Тасаколабля.

Чудеса!

— А «шапка»?

— Тасасапака.

Подошел мичман Ш.

— Учусь китайскому языку. Удивительно, до чего он напоминает русский.

Мичман засмеялся.

— Да, да, я слышал. Ведь он воображает, что вы его заставляете учить русские слова. Это он с вами по-русски говорил. И дурак же ты, Акын!

— Тасадулака! — охотно согласился китаец.


Однообразно шли дни.

Ели рис с корнбифом. Пили отвратительную воду из опреснителя.

Прошлого не вспоминали, о будущем не думали. Знали, что, по всей вероятности, дойдем до Новороссийска, а кто и что нас там встретит — было неизвестно.

Предполагалось, что «Шилка» пойдет во Владивосток. Я очень на это надеялась. Там я встретила бы своего друга М. Потом через Сибирь могла бы вернуться в Москву. Оставаться в Новороссийске совершенно не имело смысла. Да и что там делать?

Пока что бродила ночью по палубе. Постою с лунной стороны, перейду на черную, на безлунную.

Привыкла к пароходным звукам и шумам. Лежа на своей узенькой скамеечке в ванной каюте, слушала, как гремит рулевая цепь, как топочут ногами юнги, убирая палубу.

Пассажиры утряслись, как мешок с картофелем, и каждый нашел свое место. Старый сановник, похожий на толстого татарина, пристроился к кругленькой учительнице из Киева.

— Так вы продолжаете утверждать, — говорил сановник крутым генеральским басом, — вы продолжаете утверждать, что вареники вкуснее ботвиньи?

И укоризненно качал головой:

— Ай-яй-яй! Неужели вы не понимаете, что творог вообще мерзость?

— Нет, вареники — это очень вкусно, — собирая губы бантиком, отвечала учительница. — Это вы нарочно, чтобы дразнить. Вы такой.

Что значило «такой» — неизвестно. Но сановнику было приятно, и он с удовольствием смотрел на круглую, как вишня, учительницу с туго закрученными косами и грязной малиновой ленточкой на шее.

Инженер О. исполнял роль главного механика и сидел в машинном отделении.

Вывезший меня из Одессы В. впал в меланхолию и съедал двойную порцию риса, в который он настругивал купленную в Севастополе каменную колбасу. Ел с аппетитом и со слезами на глазах:

— Боюсь, что придется помирать с голоду.

По вечерам выползала из трюма какая-то графская горничная, куталась в драгоценную манильскую шаль, становилась у борта, подпиралась кулачком, пригорюнивалась и тихо пела:

Гори, гори, моя звезда,[76]

Звезда любви, звезда рассветная…

Как-то на какой-то недолгой стоянке оказалась борт о борт около нас угольная баржа, черная — вся дым и сажа. Звали ее «Виолетта».

Закопченный, как ламповый фитиль, матросик с этой «Виолетты» долго всматривался в графскую горничную. Отходил от борта, снова подходил. Глаз не мог оторвать.

— Кажется, наша Травиата одержала победу, — шутили пассажиры.

Но горничная была горда и на закопченного матросика не глядела.

Гори, гори, моя звезда-а…

Но когда «Виолетта» отчалила, матросик вдруг, перегнувшись, крикнул:

— Анюта! Вы?

Горничная оторопела, вскинула глаза. Губы у нее побелели.

— Господи! Да никак… ваше сиятельство!.. Наш барин… Ей-Бо-гу!.. Что же это…

И, обернувшись, растерянно говорила нам:

— Кто же их знал, где они. Я долго добро стерегла, да вон все равно все растащили.

Она мяла в руках драгоценную шаль.

— Все как есть растащили. До капочки.


Сколько дней мы плывем? Восемь? Десять? Кто-то сказал, что одиннадцать. Быть не может!

Днем, когда моя каютка-ванная пустеет, я лежу на узкой скамеечке и думаю о том, какой тоненький слой дерева и железа отделяет меня от синей холодной бездны. Ходят подо мной рыбы, кружатся клубками студенистые медузы, уцепившись за глубокую подводную скалу, шевелит лапами краб — выпучил глаза и ворочает ими, следит за днищем нашего парохода: не свалится ли оттуда кто-нибудь на завтрак. Неужто не свалится? Неужто не найдется никого, до предела своего дотосковавшего? А там, еще глубже, — камни, водоросли и еще какая-нибудь усатая гадина шевелит щупальцами, ждет.

Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место, и там на двух-трехверстной глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие-долгие годы колышутся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки — целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…