— Почему же они в вас не стреляли?
— Очень уж обалдели. Глазам своим не верили: белый офицер и вдруг по деревне едет. Выскочили, глаза выпучили. Ужасно смешно!
О дальнейшей судьбе этого самого князя Я. рассказывают очень удивительную историю. В одном из южных городов он в конце концов попался врагу в лапы. Был судим и приговорен к каторге. Никакой определенной каторги в те времена у большевиков не было, и посадили князя просто в тюрьму. Но вот понадобился властям для их собственного обихода прокурор, а городок был маленький, люди образованные разбежались либо попрятались, а про князя знали, что он кончил юридический факультет. Подумали и надумали: приказали ему быть прокурором. Приводили под конвоем в суд, где он обвинял и судил, а ночевать отводили снова на каторгу. Многие, говорят, ему завидовали. Не у всех были обеспеченные стол и квартира…
Екатеринодар, Ростов, Кисловодск, Новороссийск…
Екатеринодар — высокочиновный. И во всех учреждениях — живописный берет, и плащ, и кудри Макса Волошина. Он декламирует стихи о России и хлопочет за невинно осужденных.
Ростов — торговый, спекулянтский. В ресторанном саду пьяные, истерические кутежи с самоубийствами…
Новороссийск — пестрый, присевший перед прыжком в Европу. Молодые люди с нарядными дамами катаются на английских автомобилях и купаются в море.
— Novorossisk, les Bains[93].
Кисловодск встречает подходящие поезда идиллической картиной: зеленые холмы, мирно пасущиеся стада и на фоне алого вечернего неба — тонко вычерченная черная качель с обрывком веревки.
Это — виселица.
Помню, как притянула мою душу эта невиданная картина. Помню, как рано-рано утром вышла я из отеля и пошла за город к этим зеленым холмам, искала злую гору.
Взошла по утоптанной крутой тропинке, поднялась «туда». Она вблизи была не черная, эта качель. Она серая, как всякое старое некрашеное простое дерево.
Я встала в середину под прочную ее перекладину.
Что видели «они» в последнюю свою минуту? Вешают большею частью ранним утром. Значит, вот с этой самой стороны видели они свое последнее солнце. И эту линию гор и холмов.
Пониже, слева, уже начинался утренний базар. Пестрые бабы выкладывали из телег на солому глиняную посуду, и солнце мокро блестело на поливе кувшинов и мисок. И «тогда», наверное, также бывал этот базар. А с другой стороны, подальше, среди холмов, пригнали пастухи гурты баранов. Бараны плотными волнами (как кудри Суламифи)[94] медленно скатываются по зеленому склону, и пастухи в меховых шкурах стоят, опираясь на библейский длинный посох… Какая благословенная тишина! И такая же тишина была и «тогда».
Дело совершенно будничное и простое. Несколько человек приводили одного. Ставили туда, где стою я. Может быть, один из пастухов, закрыв глаза щитком-ладонью от солнца, взглянул, что там за люди копошатся на холме…
Здесь была повешена знаменитая анархистка Ге. Красивая, молодая, смелая, веселая, нарядная приятельница Мамонта Дальского[95]. Многие из моих друзей кутили в лихорадочное время в этой занятной анархистской компании. И все эти анархисты казались нам ряжеными хвастунами. Никто не относился к ним серьезно. Слишком долго и хорошо знали живописную душу Мамонта, чтобы поверить в искренность его политических убеждений. Болтовня, поза, грим трагического злодея, костюм напрокат. Интересно и безответственно. Всю жизнь играл Мамонт на сцене Кина[96], в жизни — в Кина, в гения и беспутство. А умер — как подшутила судьба! — от благородного жеста. Стоя на подножке трамвая, посторонился, чтобы уступить место даме. Сорвался и попал под колеса. А несколько месяцев спустя приятельница его, нарядная и веселая Ге, стояла вот здесь, смотрела, прищурив глаза, на свое последнее солнце и докуривала последнюю свою папиросу. Потом отшвырнула окурок и спокойно набросила себе на шею тугую веревочную петлю.
Играло солнце на глянце глиняной посуды внизу на базаре. Копошились у телег пестрые бабы. А дальше по крутым зеленым холмам медленно сползали пастухи, опираясь на посох. И, наверное, что-то тихо звенело вдали, как всегда звенит в горной тишине. И тишина была благословенна…
Как часто упрекают писателя, что конец романа вышел у него скомкан и как бы оборван.
Теперь я уже знаю, что писатель невольно творит по образу и подобию судьбы, рока. Все концы всегда спешны, и сжаты, и оборванны.
Когда умер человек, всем кажется, что он еще очень многое мог сделать.
Когда умерла полоса жизни — кажется, что она могла бы еще как-то развернуться, тянуться и что конец ее неестественно сжат и оборван. Все события, заканчивающие такую полосу жизни, сбиваются, спутываются бестолково и неопределенно.
Жизнь пишет свои произведения по формуле старинных романов. С эпилогом: «Ирина вышла замуж и, говорят, счастлива. Сергей Николаевич нашел забвение в общественной деятельности…»
Все быстро, торопливо, и все не нужно.
Так же быстро, торопливо и неинтересно пробежали последние новороссийские дни перед неожиданным надуманным отъездом.
— Сейчас вернуться в Петербург трудно, поезжайте пока за границу, — посоветовали мне. — К весне вернетесь на родину.
Чудесное слово — весна. Чудесное слово — родина…
Весна — воскресение жизни. Весной вернусь.
Последние часы на набережной у парохода «Великий князь Александр Михайлович».
Суетня, хлопоты и шепот. Этот удивительный шепот, с оглядкой, исподтишка, провожавший все наши приезды и отъезды, пока мы катились вниз по карте, по огромной зеленой карте, на которой наискось было напечатано: «Российская империя».
Да, шепчут, оглядываются. Все-то им страшно, все страшно, и не успокоиться, не опомниться до конца дней, аминь.
Дрожит пароход, бьет винтом белую пену, стелет по берегу черный дым.
И тихо-тихо отходит земля.
Не надо смотреть на нее. Надо смотреть вперед, в синий широкий свободный простор…
Но голова сама поворачивается, и широко раскрываются глаза и смотрят, смотрят…
И все молчат. Только с нижней палубы доносится женский плач, упорный, долгий, с причитаниями.
Когда это слышала я такой плач? Да, помню. В первый год войны. Ехала вдоль улицы на извозчике седая старуха. Шляпа сбилась на затылок, обтянулись желтые щеки, беззубый черный рот открыт, кричит бесслезным плачем — «а-а-а!» А извозчик — верно, смущен, что везет такого седока «безобразного», — понукает, хлещет лошаденку…
Да, голубчик, не разглядел, видно, кого садишь? Теперь вези. Страшный, черный, бесслезный плач. Последний. По всей России, по всей России… Вези!..
Дрожит пароход, стелет черный дым.
Глазами, широко, до холода в них раскрытыми, смотрю. И не отойду. Нарушила свой запрет и оглянулась. И вот, как жена Лота, застыла, остолбенела навеки[97] и веки видеть буду, как тихо-тихо уходит от меня моя земля.
МОЯ ЛЕТОПИСЬ
Много интересных людей прошло через мою жизнь.
Хочу рассказать о них просто как о живых людях,
показать, какими я их видела, когда сплетались
наши пути. Они все уже ушли,
и ветер заметает снегом и пылью их земные следы.
О творчестве каждого из них писали и будут
писать еще и еще, но просто живыми людьми
не многие их покажут. Я хочу рассказать о моих
встречах с ними, об их характерах,
причудах, дружбе и вражде.
Первое посещение редакции
Мои первые литературные шаги были ужасно жутки. Да я, собственно говоря, никогда быть писательницей и не собиралась, несмотря на то что все в нашей семье с детства писали стихи. Занятие это считалось у нас почему-то ужасно постыдным, и чуть кто поймает брата или сестру с карандашом, тетрадкой и вдохновенным лицом — немедленно начинает кричать:
— Пишет! Пишет!
Пойманный оправдывается, а уличители издеваются над ним и скачут вокруг него на одной ножке:
— Пишет! Пишет!
Вне подозрений был только самый старший брат[100], существо, полное мрачной иронии. Но однажды, когда после летних каникул он уехал в лицей, в комнате его были найдены обрывки бумаг с какими-то поэтическими возгласами и несколько раз повторенной строчкой:
О Мирра, бледная луна!
Увы! И он писал стихи!
Открытие это произвело на нас сильное впечатление, и, как знать, может быть, старшая сестра моя Маша[101], став известной поэтессой, взяла себе псевдоним Мирра Лохвицкая именно благодаря этому впечатлению.
Я мечтала быть художницей. И даже по совету одной очень дельной приготовишки-одноклассницы написала это желание на листочке бумаги, листочек сначала пожевала, а потом выбросила из окна вагона. Приготовишка говорила, что средство это «без осечки».
Когда старшая сестра, окончив институт, стала печатать свои стихотворения, я иногда, по дороге из гимназии, провожала ее в редакцию. Провожала не одна, а с нянюшкой, которая несла мою сумку с книгами.
И там, пока сестра сидела в кабинете редактора (что это был за журнал, не помню, но помню, что редакторами его были П. Гнедич и Всеволод Соловьев[102]), мы с нянюшкой ждали в приемной.
Я садилась от нянюшки подальше, чтобы никто не догадался, что она за мной присматривает, делала вдохновенное лицо и думали, что меня, наверное, и рассыльный, и переписчица, и все просители принимают за писательницу. Вот только стулья в приемной были какие то нескладно-высокие, и ноги у меня до полу не хватали. Но этот не достаток, как и короткое платье с гимназическим передником вполне выкупался и покрывался с лихвою вдохновенным выражением лиц»
В тринадцать лет у меня был уже литературный стаж: стихи на приезд государыни и стихи по случаю юбилея гимназии.[103] В этих поспел них, написанных стилем пышной оды, была строфа, из-за котором много пришлось пострадать:
И пусть грядущим поколеньям,
Как нам, сияет правды свет
Здесь, в этом храме просвещенья,
Еще на много, много лет!
Этим «храмом просвещенья» сестра донимала меня целый год. Притворюсь, что болит голова, не пойду в гимназию, и начинается;
— Надя, Надя! Что же ты не идешь в храм просвещенья? Как же ты допускаешь, что там без тебя сияет правды свет?
И вот, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, написала я забавную «Песенку Маргариты»[104], конечно, никому ее не показала и решила потихоньку отнести в «Осколки».
В «Осколках» редактором был Лейкин[105], тогда уже старый, хворый. Вскоре он и умер.
Пошла в редакцию. Очень было страшно. Страшнее всего на лестнице, когда я протянула руку к звонку. Дверь была маленькая и грязная. Пахло пирогом с капустой, которого я терпеть не могу. Позвонила и тут же подумала: «Бежать!»
Но за дверью что-то заскреблось. Сняли цепочку. В щелку посмотрели — сначала один глаз, потом другой… и дверь открылась.
— Вам кого?
Пожилая, очень худая дама в оренбургском платке крест-накрест.
— Я к… мне к… к Лек…
— Их еще нет, — сказала дама. — Войдите, присядьте, обождите, Они скоро будут.
Посадила меня в крошечную комнатку и ушла. Из крошечной комнатки видна была другая, тоже небольшая, край письменного стола и над ним какое-то птичье чучело.
Над столом висело птичье чучело,
На редактора смотрело, глаза пучило…
Ждала долго. Изредка входила худая дама и, поглаживая костлявыми руками свой платок на груди, шептала мне:
— Потерпите! Теперь уже недолго.
И вот раздался звонок. Топот, кашель, хрип. Я разобрала:
— Кто?
— Что?
— А?
— Зачем?
— К кому?
— Черт!
Потом хрип смолк, снова вошла худая дама и сказала испуганным шепотом:
— Они еще обмерзши. — И ушла. А я сидела и думала, какой ужас заниматься литературой…
Опять вошла худая дама и опять прошептала, видимо, жалея меня и желая ободрить:
— Они еще не оттаявши!
Добрая дама! Обнять бы ее и вместе поплакать… И снова ушла. Господи, Господи! Уйти бы мне, да и уйти не смею. Опять дама.
— Они отошедши.
Я как-то не сразу поняла, что значит «отошедши». Одно мгновение подумала, что это значит, будто Лейкин умер, и в ужасе вскочила.
— Да вы не бойтесь! — успокаивала дама. — Они сказали, чтобы вас впустить.
Я зажмурилась, я шагнула вперед. Действительно, ведь не убьет же он меня! В кресле перед птичьим чучелом сидел кряжистый, кривоплечий и, кажется, косоглазый человек с черной бородой. Очень мрачный.
— С чем пожаловали? — спросил он меня, глядя в сторону. — Что вам нужно?
— Стихи… — прошептала я.
— Какие стихи?
— «Песенка Маргариты».
— Что-о? У нас, кажется, таких стихов отродясь не бывало. Объясните толковее.
— Я сочинила. Вот.
Он, не глядя на меня, протянул руку. Я ткнула в нее свой листок.
— Ну? — сказал он.
— Что? — спросила я.
— Ну и до свиданья. Ответ прочтете в «Почтовом ящике».
Через месяц я прочла в «Почтовом ящике» «Осколков»: «“Песенка Маргариты” никуда не годится».
Таков был мой первый литературный шаг. Впоследствии эту самую «Песенку Маргариты» я прямо для тайного торжества над сердитым редактором (хотя его уже не было на свете) напечатала в разных изданиях не меньше четырех раз.
Хотя… пожалуй… будь я сама редактором, я бы не напечатала ее ни разу.
Псевдоним
Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима. Действительно — почему вдруг «Тэффи»? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей «Русского слова» давали это имя своим фоксам и левреткам.
Почему русская женщина подписывает свои произведения каким-то англизированным словом?
Уж если захотела взять псевдоним, можно было выбрать что-нибудь более звонкое или, по крайней мере, с налетом идейности, как Максим Горький, Демьян Бедный, Скиталец.[107] Это всё намеки на некие политические страдания и располагает к себе читателя.
Кроме того, женщины-писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. Это очень умно и осторожно. К дамам принято относиться с легкой усмешечкой и даже недоверием:
— И где это она понахваталась?
— Это, наверное, за нее муж пишет.
Была писательница Марко Вовчок, талантливая романистка и общественная деятельница, подписывалась «Вергежский»; талантливая поэтесса подписывает свои критические статьи «Антон Крайний»[108]. Все это, повторяю, имеет свой raison d’etre[109]. Умно и красиво. Но — Тэффи — что за ерунда?
Так вот, хочу честно объяснить, как это все произошло. Происхождение этого литературного имени относится к первым шагам моей литературной деятельности. Я тогда только что напечатала два-три стихотворения, подписанные моим настоящим именем, и написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят, но никогда и не прочтут.
— Ну кому из директоров театра охота читать всякую дребедень, когда уже написаны «Гамлет» и «Ревизор»? А тем более дамскую стряпню!
Вот тут я и призадумалась. Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то ни се.
Но — что? Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого-нибудь дурака — дураки всегда счастливые.
За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. И уж если выбирать, то что-нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный.
Звали его Степан, а домашние называли его Стеффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою «Тэффи» и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра[110]. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия.
Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье.
Но вот читаю как-то «Новое время» и вижу нечто: «Принята к постановке в Малом театре одноактная пьеса Тэффи “Женский вопрос”[111].
Первое, что я испытала, — безумный испуг. Второе — безграничное отчаянье.
Я сразу вдруг поняла, что пьеска моя — непроходимый вздор, что она глупа, скучна, что под псевдонимом надолго не спрячешься, что пьеса, конечно, провалится с треском и покроет меня позором на всю жизнь. И как быть, я не знала и посоветоваться ни с кем не могла.
И тут еще с ужасом вспомнила, что, посылая рукопись, пометила имя и адрес отправителя. Хорошо, если они подумают, что это я по просьбе автора отослала пакет, а если догадаются, тогда что?
Но долго раздумывать не пришлось. На другой же день почта принесла мне официальное письмо, в котором сообщалось, что пьеса моя пойдет такого-то числа, а репетиции начнутся тогда-то, и я приглашалась на них присутствовать.
Итак — все открыто. Пути к отступлению отрезаны. Я провалилась на самое дно, и так как страшнее в этом деле уже ничего не было, то можно было обдумать положение.
Почему, собственно говоря, я решила, что пьеса так уж плоха! Если бы была плоха, ее бы не приняли. Тут, конечно, большую роль сыграло счастье моего дурака, чье имя я взяла. Подпишись я Кантом или Спинозой, наверное, пьесу бы отвергли.
Надо взять себя в руки и пойти на репетицию, а то они меня еще через полицию потребуют.
Пошла. Режиссировал Евтихий Карпов[112], человек старого закала, новшеств никаких не признававший.
— Павильончик, три двери, роль назубок и шпарь ее лицом к публике.
Встретил он меня покровительственно:
— Автор? Ну ладно. Садитесь и сидите тихо.
Нужно ли прибавлять, что я сидела тихо. А на сцене шла репетиция. Молодая актриса, Гринева[113] (я иногда встречаю ее сейчас в Париже. Она так мало изменилась, что смотрю на нее с замиранием сердца, как тогда…), Гринева играла главную роль. В руках у нее был свернутый комочком носовой платок, который она все время прижимала ко рту, — это была мода того сезона у молодых актрис.
— Не бурчи под нос! — кричал Карпов. — Лицом к публике! Роли не знаешь! Роли не знаешь!
— Я знаю роль! — обиженно говорила Гринева.
— Знаешь? Ну ладно. Суфлер! Молчать! Пусть жарит без суфлера, на постном масле!
Карпов был плохой психолог. Никакая роль в голове не удержится после такой острастки.
Какой ужас, какой ужас, думала я. Зачем я написала эту ужасную пьесу! Зачем послала ее в театр! Мучают актеров, заставляют их учить назубок придуманную мною ахинею. А потом пьеса провалится, и газеты напишут: «Стыдно серьезному театру заниматься таким вздором, когда народ голодает». А потом, когда я пойду в воскресенье к бабушке завтракать, она посмотрит на меня строго и скажет: «До нас дошли слухи о твоих историях. Надеюсь, что это неверно».
Я все-таки ходила на репетиции. Очень удивляло меня, что актеры дружелюбно со мной здороваются — я думала, что все они должны меня ненавидеть и презирать. Карпов хохотал:
— Несчастный автор чахнет и худеет с каждым днем.
«Несчастный автор» молчал и старался не заплакать. И вот наступило неотвратимое. Наступил день спектакля. Идти или не идти? Решила идти, но залезть куда-нибудь в последние ряды, чтобы никто меня и не видел. Карпов ведь такой энергичный. Если пьеса провалится, он может высунуться из-за кулис и прямо закричать мне: «Пошла вон, дура!»
Пьеску мою пристегнули к какой-то длинной и нудной четырехактной скучище начинающего автора. Публика зевала, скучала, посвистывала. И вот, после финального свиста и антракта, взвился, как говорится, занавес, и затарантили мои персонажи.
«Какой ужас! Какой срам!» — думала я.
Но публика засмеялась раз, засмеялась два и пошла веселиться. Я живо забыла, что я автор, и хохотала вместе со всеми, когда комическая старуха Яблочкина[114], изображающая женщину-генерала, маршировала по сцене в мундире и играла на губах военные сигналы. Актеры вообще были хорошие и разыграли пьеску на славу.
— Автора! — закричали из публики. — Автора!
Как быть?
Подняли занавес. Актеры кланялись. Показывали, что ищут автора.
Я вскочила с места, пошла в коридор по направлению к кулисам. В это время занавес уже опустили, и я повернула назад. Но публика снова звала автора, и снова поднялся занавес, и актеры кланялись, и кто-то громко кричал на сцене: «Да где же автор?», и я опять кинулась к кулисам, но занавес снова опустили. Продолжалась эта беготня моя по коридору до тех пор, пока кто-то лохматый (впоследствии оказалось, что это А. Р. Кугель) не схватил меня за руку и не заорал:
— Да вот же она, черт возьми!
Но в это время занавес, поднятый в шестой раз, опустился окончательно, и публика стала расходиться.
На другой день я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали:
— Над чем вы сейчас работаете?
— Я шью туфли для куклы моей племянницы…
— Гм… вот как! А что означает ваш псевдоним?
— Это… имя одного дур… то есть такая фамилия…
— А мне сказали, что это из Киплинга.
Я спасена! Я спасена! Я спасена! Действительно, у Киплинга есть такое имя.[115] Да, наконец, в «Трильби» и песенка такая есть[116]:
Taffy was a wale-man,
Taffy was a thief…[117]
Сразу все вспомнилось. Ну да, конечно, из Киплинга! В газетах появился мой портрет с подписью «Taffy».
Кончено. Отступления не было.
Так и осталось.
А. И. Куприн
Все люди, наделенные талантом — писатели, художники, поэты, композиторы, — отмечены в жизни особым знаком. Все они, по примеру Господа Бога творящие мир из ничего (ибо всякое творчество есть создание фантазии, то есть именно творение из ничего), непременно отличаются от людей обычного типа. И жизнь их если не внешне, то хотя бы внутренне всегда сложная, вся в срывах, взлетах, в запутанных петлях и для постороннего наблюдателя непонятна и неприемлема.
Многое, как и в жизни каждого человека, конечно, скрыто от чужого глаза, но биографы, принимающиеся изучать заинтересовавшего их талантливого человека, открывают иногда совершенно удивительные и странные черты, поступки и настроения. Все они, эти носители таланта (не в обиду будь им сказано, а в вознесение), все они с сумасшедшинкой. Нельзя брать на себя безнаказанно миссию Господа Бога. За это накладывается на человека печать. Он должен платить. Поэтому и мерка, применяемая к нему, должна быть особая. Находя в нем то, что в обычном человеке считается пороком, надо понимать и принимать это как знак «плачу за избрание».
Многие писатели кончили настоящим сумасшествием: Стриндберг, Бальмонт, Мопассан, Гаршин, Ницше…[119] Но и нормальные почти все были со странностями, которые удивляли бы в простом смертном, но в человеке талантливом особого внимания не привлекали.
— Чудит! Все они такие!
Творческая работа разбивает и измучивает человека до последнего предела. Один здоровенный молодой писатель-юморист жаловался, что даже он, закончив рассказ, весь дрожит и долго не может успокоиться.
Нервное напряжение во время работы у многих напоминает какое-то припадочное состояние, транс, при котором проявляются разные причуды. Один не может писать, если в комнате открыта дверь, другой — если в квартире никого нет. Третий может писать только в кафе на террасе и чтобы мимо ходили люди. Леонид Андреев работал только ночью, шагал по большому темному кабинету и диктовал переписчице, сидевшей у крошечной лампочки. Достоевский диктовал, лежа в постели, повернувшись лицом к стене. Эдгар По ставил ноги в холодную воду. Алексей Толстой клал на голову мокрую тряпку. Впрочем, легче перечислить писателей без причуд, чем с причудами.
Кое-кто из писателей рассказывал, что если во время работы то, что называется вдохновением или фантазией, разгорается слишком сильно, то им овладевает такое чувство, будто он не может справиться с той волной, которая накатила на него. Именно «накатила», как на хлыстов во время радения.[120] И тогда приходится бросать работу и немножко отходить.
Хлынувшая на него волна как бы не им создана, а посылается неведомой силой, чтобы выявить себя, чтобы через него войти в мир. И не всегда может избранный с этой страшной силой справиться.
Писателям любят давать добрые советы.
— Вот работайте здесь, на балкончике. Такой чудесный вид — море, горы. Подумайте, сколько это вам даст вдохновения.
Не понимают, что во время работы писатель не видит ни моря, ни гор, ни помойной ямы — ни-че-го. Он видит только то, куда его увело. И иногда из этого мира не сразу может вернуться в мир реальный.
Один писатель как-то растерянно спросил:
— Господи, да с каким же это я дураком весь день сегодня разговариваю?
И вдруг вспомнил:
— Ах да! Это я его утром выдумал в новом рассказе. Вот и ходит теперь за мной, и не отвязаться. Выдумал его на свою голову. Ну что теперь? Надоел он мне!.. Напиться, что ли…
Ну и, конечно, напился. Не валерьянку же принимать. Уж очень было бы по-стародевически.
Люди, с писательской работой не знакомые, думают, что можно очень удачно сочинять, если хорошо выспался, погулял, подышал свежим воздухом, сел у окна и любуешься пейзажем. На это большинство писателей ответят воплем: «Ничего не сочинишь!»
Компилятивную работу, описание чужой жизни и трудов — это возможно. Но напряженную, творческую, вдохновенную — никогда.
Это, конечно, странно, но бессонная ночь, беспутная жизнь, суматоха, неразбериха, когда человеку мешают сесть за письменный стол, какие-нибудь полотеры грохочут в соседней комнате, — неожиданно разгорается фантазия, и человек ждет только момента, когда сможет устроиться и записать то, что «накатило». Устроится соответственно своим причудам и будет работать.
Трудная работа — писательское «святое ремесло». Часто, может быть, даже подвиг.
Поэтому судить их и человеческую жизнь их надо судом особым. Надо понимать.
И до того не похожа жизнь писателя на жизнь мирного обывателя, что вспоминается такая история: как-то в обществе приятный господин с круглой физиономией и веселыми глазами молодой собаки сказал:
— А мне ровно столько лет, сколько Блоку.
И кто-то в ответ возмущенно буркнул:
— Что за вздор!
— Почему вздор? — удивился ровесник Блока. — Я родился в том же году, в том же месяце и того же числа.
— Да, но все-таки это совсем не то, — не сдавался буркнувший.
Ему до такой степени казалось невозможным, чтобы у этого господина было что-то общее с Блоком, что даже одинакового возраста душа его не принимала.
— Как так — не то?
— Не те годы прожиты. Счетом те, качеством не те. И говорить об этом смешно. Раз не понимаете этого, не объяснишь.
На том разговор и кончился.
Давно, когда еще не были опубликованы ни дневники, ни письма Льва Толстого, считали его богатым, сытым барином, окруженным многочисленным семейством, патриархально проживающим в своем имении, спокойно и много работающим.
Оказалось, что жизнь спокойного барина — сплошная истерика, черная, тяжелая, жуткая. Навалился на человека кошмар и душил — и задушил.
За ним вспоминается исступленный эпилептик Достоевский, безумный Гоголь, беспокойный Державин, истерик Тургенев, неврастеник Григорович. Даже толстый дядя Гончаров и тот страдал манией преследования и видел призраков.[121]
Современников наших мы сами знаем.
Как-то раз в тесном писательском кругу затеяли мы определять, к типам какого писателя можно отнести данного человека. Прежде всего занялись, конечно, литераторами.
Вот, например, Гоголя со всей его странной судьбой и характером, Гоголя, сжегшего конец «Мертвых душ», мог бы написать Толстой. Очень ясно поддается определению Чехов. Он мог быть героем романа, написанного Тургеневым. Точнее говоря — Чехов, вся его личность и вся история его жизни могли бы быть написаны Тургеневым.
Льва Толстого с его бесконечными исканиями, с душевными сдвигами и уходом мог бы написать Достоевский. И как это ни странно — его мог бы написать, грозно его осуждая, сам Лев Толстой.
Так вот, применяя этот метод к Куприну, можно сказать, что Куприн был написан Кнутом Гамсуном в сотрудничестве с Джеком Лондоном.[122]
Это — сочетание скрытой душевной нежности с безудержным разгулом и порою даже жестокостью — это все мог бы выдумать или Гамсун, или Джек Лондон.
Надо мною посмеиваются, что я в каждом человеке непременно должна найти какую-то скрытую нежность. Это, говорят, как в рассказе Бориса Пантелеймонова[123] «Каждый кому-то не Иван, а Ванечка». Я отшучиваюсь:
— Да, да, и Каин был для мамаши Евы Каинушечка.
Но тем не менее в каждой душе, даже самой озлобленной и темной, где-то глубоко, на самом дне, чувствуется мне присушенная, пригашенная искорка. И хочется подышать на нее, раздуть в уголек и показать людям — не все здесь тлен и пепел.
Много рассказывают о безудержных купринских кутежах, злых забавах, как травил он в пьяной компании кошку собаками, как видел в одесском ресторане попугая в клетке и кто-то сказал, что если попугая накормить укропом, то он погибнет в страшных мучениях, и будто бы, услышав это, Куприн всю ночь ездил по городу, искал укропа, чтоб накормить попугая и посмотреть, что из этого будет. Но была зима, и свежего укропа он не достал.
Часто приходилось видеть в литературном ресторане «Вена»[124], как бушует в своей компании Куприн, как летят на пол бутылки, грохают об пол стулья, гремит крепкая ругань со словами из «народной анатомии», как ведут кого-то под руки мириться и оробевшие мирные люди спешат от греха подальше убраться по домам.
Бесшабашный кутила, пьяный буян, но и во внешней жизни своей целиком не укладывался он в эту скверную рамку. Было в нем многое, о чем следует рассказать.
Он, конечно, не был добряком, как думают некоторые на основании его рассказов. Но в нем было благородство, в нем было доброжелательство. Он не хватал и не прятал от друзей каких-нибудь выгодных возможностей, как это, к сожалению, часто бывает. Он всегда с готовностью рекомендовал издателям товарищей по перу, говорил о них с переводчиками. Помню такой довольно показательный случай.
Я завтракала у Куприных и уже собиралась идти домой, но он усиленно удерживал меня.
— Посидите немножко. Сейчас должна прийти одна голландская переводчица. Я непременно хочу вас с ней познакомить, она может вам пригодиться.
Но переводчица не пришла.
И в тот же день я пошла к писателю, с которым была в самых дружеских отношениях. Когда меня впустили, его домашние плотно закрыли дверь в его комнату.
— Он болен? — спросила я.
— Нет. У него голландская переводчица.
Я поняла. Боялись, что она заинтересуется моими рассказами. Вспомнился Куприн, уговаривавший меня познакомиться с ней.
Куприн искренне радовался чужому успеху, как художественному, так и материальному. Он не был завистлив и у многих оставил о себе хорошую память. Занимая одно из первых мест в нашей литературной семье, он был необычайно скромен и доступен. К нему приходили маленькие писатели, и всех он принимал радушно и добродушно. Только про одного, тоже маленького, но очень высоко державшего собственное знамя, как-то сказал:
— Мне с ним трудно. Уж очень он знаменит.
Читатели Куприна любили. И многие, не знавшие его лично, даже как-то умилялись над ним, считали добряком, простым, милым человеком. Может быть, оттого, что писал он просто, без вывертов, которые так ненавистны широкой публике. Честно писал, не красуясь и не презирая читателя (я, мол, пишу как хочу, а если тебе не нравится, значит, ты дурак!).
— Этот офицер хорошо пишет, — сказал Толстой о начинающем Куприне.[125]
Куприн был настоящий, коренной русский писатель, от старого корня. Когда писал — работал, а не забавлялся и не фиглярничал. И та сторона его души, которая являлась в творчестве, была ясна и проста, и компас его чувств указывал стрелкой на добро.
Но человек Александр Иванович Куприн был вовсе не простачок и не рыхлый добряк. Он был очень сложный.
Жизнь, в которую его втиснула судьба, была для него неподходящая. Ему нужно было бы плавать на каком-нибудь парусном судне, лучше всего с пиратами. Для него хорошо было бы охотиться в джунглях на тигров или в компании бродяг-золотоискателей, по пояс в снегу, спасать погибающий караван. Товарищами его должны бы быть добрые морские волки или даже прямые разбойники, но романтические, с суровыми понятиями о долге и чести, с круговой порукой, с особой пьяной мудростью и честной любовью к человеку. Он всегда чувствовал на себе кепку, пропитанную морской солью, и щурил глаза, ища на горизонте зловещее облако, грозящее бурей.
Как-то на банкете «Возрождения»[126], говоря тост, он назвал сотрудников газеты «товарищи матросы нашего корабля». Это было именно то, что он чувствовал.
Зверски пьяный, он травил кошку собаками, но мог бы на пожаре кинуться в огонь, чтобы спасти котенка. Может быть — тоже в пьяном виде, но не в этом дело. Дело в том, что был способен на поступок, на который не всякий добряк решится.
Внешность у Куприна была не совсем обычная. Был он среднего роста, крепкий, плотный, с короткой шеей и татарскими скулами, узкими глазами, перебитым монгольским носом. Ему пошла бы тюбетейка, пошла бы трубка.
Было в нем звериное и было нежное.
Рассердится, и сразу зрачки по-звериному съежатся, жестоко и радостно. Зверь ведь радуется, когда злобно поднимает для удара когтистую свою лапу.
Для Куприна, как для зверя, много значило обоняние, запах. Он нам говорил, что «принюхивается» к людям.
— Потяну носом и знаю, что за человек.
Помню, как-то в обществе показала я ему красивую даму.
— Что скажете, Александр Иванович, правда, хороша?
Ответил отчетливо и громко:
— Дура собачья. У нее от морды редькой пахнет.
Любил духи «Роз Жакемино» до блаженной радости. Если надушить этими духами письмо, будет носить его в кармане без конца…
Любил и понимал зверей.
Пока был здоров, бегал по утрам в Булонский лес смотреть на верховых лошадей. Интересовался не столько статями породистых коней, сколько красотой, игрой мускулов, нарядным шагом, атласистым волосом. Любовался по-звериному.
Как-то Алексей Толстой сказал:
— Совсем мы мохом обросли. Видел сегодня Куприна. Сидит, гладит рыжего кобеля и счастлив.
Был ли он уж так счастлив — не знаю, но что общение со зверями было всегда для него радостью, в это верю.
Последние годы, когда он хворал и редко выходил из дому, была у него кошка. Он с ней много разговаривал. Как-то зашедшие к нему друзья застали его очень расстроенным.
— Все сегодня с утра не клеится. Гонорар в газете сбавили, кошка чего-то на меня дуется, не понимаю отчего. Доктор запретил пить кальвадос[127] и велел лежать. Все не клеится. Но чего кошка-то обиделась?
Кошка была для него очень близким существом. Последним представителем звериного мира, который он так любил. Уезжая в Россию[128], на парижском вокзале, усаживаясь в вагон, он больше всего заботился о кошке, волновался, не забыли ли захватить кошку. Он понимал, что жизнь его переломилась, что едет он на родину не жить, а умирать, и обеими руками держался за это последнее любимое, свое звериное.
— Где кошка? Дайте же мне кошку!
С А. И. Куприным встретилась я в самом начале моей литературной жизни, когда только что появился в газете «Новости»[129] мой святочный рассказ. И вот у кого-то за ужином моим соседом оказался Куприн.
— Это не вы ли написали рассказ у Нотовича?
— Я. А что?
— Очень скверный рассказ, — убежденно сказал он. — Бросьте писать. Такая милая женщина, а писательница вы никакая. Плюньте на это дело.
Куприн был крепкий, сытый, с глазами веселого тигра. Посмотрела я на него и думаю — а ведь он, наверно, правду говорит. Как это ужасно. Значит, больше писать не буду.
Так бы и перестала, если бы не вмешалась в это дело моя любовь к красивым башмакам. А вмешалась она так.
Сидела я с друзьями в одном из литературных ресторанчиков, вероятно, в «Вене». И подсел к нам Петр Пильский[130].
— Отчего, — говорит, — вы больше не пишете?
— Не могу, — вздохнула я. — Таланта нет. Писательница я никакая.
— Что за вздор! Вот начинается новая газета. Будет выходить по понедельникам.[131] Нужны маленькие рассказы. Попробуйте.
— Да не хочется. Раз нет способностей, так нечего лезть.
— А вы попробуйте. Заплатят двенадцать рублей. А за эти деньги можно купить у Вейса[132] прелестные башмачки. Ведь вы любите красивые башмачки?
— Ну еще бы! Я-то? Да больше всего на свете!
— Ну так вот, не откладывайте, пишите рассказик и сразу бегите к Вейсу за башмаками. И торопитесь. Откладывать нельзя.
Раз дело шло о башмаках от Вейса, то, конечно, откладывать было нельзя. В ту же ночь рассказ был написан, а утром Василевский Не-Буква, редактор-издатель «Понедельника», заехал за ним.
Рассказ понравился, его напечатали, но мне было как-то беспокойно.
«Хвалят, — думаю, — просто из любезности. А способности-то ведь все-таки нет».
Но — деньги получены, башмаки у Вейса куплены, значит, и бездарностям есть на свете место.
Дней через десять встречаю Куприна. От страха вся съежилась и отвожу глаза, чтобы он меня не узнал. Сейчас начнет разделывать меня под орех.
Но еще издали делает приветственные знаки и идет прямо ко мне.
— Милая! — кричит. — До чего хорошо написала! Голубчик мой, умница! Чего же до сих пор ничего не писала?
Смеется он надо мной, что ли?
— Да ведь вы же, — лепечу, — сами сказали, что писательница я никакая. Вы же мне запретили писать.
— Ну как же это я так! С чего же это я!
И так искренне радовался и всем кругом цитировал отрывки из этого самого рассказа, что не поверить ему я не могла, так же искренне, как и в тот раз, когда он говорил, что я «никакая». Поверила и стала писать. Но если бы не прельстил меня Пильский башмаками от Вейса, не пришлось бы Куприну на меня радоваться. В этих самых башмаках и зашагала я по своей литературной тропинке. А Куприн на всю жизнь остался самым дружеским ценителем моих произведений, а бывало так, что уже статья о моей новой книге напечатана, а он приходил в редакцию и говорил:
— А я хочу еще и от себя дать об этой книге отзыв.
И отзыв всегда бывал очень для меня лестный. Надо заметить, что такое доброжелательство — явление в писательском кругу чрезвычайно редкое. Почти небывалое. Повторяю — он был очень хорошим товарищем.
Жил Куприн в эмиграции — он, его жена, Елизавета Маврикиевна, и молоденькая дочь[133] — очень странно. Вечно в каких-то невероятных долгах.
— Должны десять тысяч в мясную.
Все удивлялись. Ну какой парижский мясник станет отпускать столько в долг русскому беженцу?
Для Куприна устраивались сборы. У него были преданные друзья, выручавшие его в трудную минуту. Елизавета Маврикиевна открыла маленькую библиотеку и писчебумажный магазин. Все шло скверно.
Одно время жили на юге. Там он сдружился с местными рыбаками, и те брали его с собой в море на рыбную ловлю.
Он, наверное, как мальчик, играл в настоящего рыболова, хмурил брови и надвигал на лоб мятую, «пропитанную морской солью» фуражку. Он писал рассказ про то, как надо готовить буайбез, какую следует выбирать рыбу — морского угря и, главное, колючую рыбку, без которой из буайбеза ничего не выйдет. Писал с любовью, со знанием дела. И чувствовалось, как дорог ему весь этот рыбачий быт, как он радостно вживается в него, как чудесно «играет».
Пропадал на рыбной ловле по целым дням. Вечером Елизавета Маврикиевна бегала по всем береговым кабачкам, разыскивая его. Раз нашла в компании рыбаков с пьяной девицей, которая сидела у него на коленях.
— Папочка, иди же домой! — позвала она.
— Не понимаю тебя, — отвечал Куприн тоном джентльмена. — Ты же видишь, что на мне сидит дама. Не могу же я ее побеспокоить.
Но общими усилиями даму побеспокоили.
Он всегда любил и искал простых людей, чистых сердцем и мужественных духом. Долгое время дружил с клоуном, любил циркачей за их опасную для жизни профессию.
Как-то, встретив у меня молодую, очень буржуазную даму, он вполне серьезно убеждал ее бросить все и поступить в наездницы.
— Вот родители не позаботились о вас, не дали вам настоящего воспитания. Вы где учились?
— В институте.
— Ну вот видите. Ну на что это годится? Раз родители вовремя не позаботились, попробуйте исправить их ошибку. Конечно, на трапеции работать вам было бы уже трудно. Поздно спохватились. Упустили время. Но наездница из вас может еще выйти вполне приличная. Только не теряйте времени, идите завтра же к директору цирка.
Стихов Куприн вообще не писал, но было у него одно стихотворение, которое он сам любил и напечатал несколько раз, уступая просьбам разных маленьких газет и журналов. В стихотворении этом говорилось о его нежной тайной любви, о желании счастья той, кого он так робко любит, о том, как бросится под копыта мчащихся лошадей и «она» будет думать, что вот случайно погиб славный и «почтительный» старик. Стихотворение было очень нежное, в стиле мопассановского «Forte comme la mort»[134][135], очевидно, этим романом и навеянное.
Вот оно, это стихотворение, и открывало тайный уголок романтической души Куприна.
Все знают его как кутилу, под конец жизни даже больного алкоголика, но ведь не все знают тайную нежность его души, его мечты о храбрых, сильных и справедливых людях, о красивой, никому не известной любви.
Никто не знает, что три года подряд 13 января, в канун русского Нового года, он уходил в маленькое бистро и там, сидя один за бутылкой вина, писал письмо нежное, почтительно-любезное все той же женщине, которую почти никогда не видел и которую, может быть, даже и не любил. Но он сам, Александр Иванович, был выдуман Гамсуном и, подчиняясь воле своего создателя, должен был тайно и нежно и, главное, безнадежно любить и каждый раз под Новый год писать все той же женщине свое волшебное письмо.
Конец беженской жизни Куприна был очень печальный. Совсем больной, он плохо видел, плохо понимал, что ему говорят. Жена водила его под руку:
Как-то раз я встретила их на улице.
— Здравствуйте, Александр Иванович.
Он смотрит как-то смущенно в сторону.
Елизавета Маврикиевна сказала:
— Папочка, это Надежда Александровна. Поздоровайся. Протяни руку.
Он подал мне руку.
— Ну вот, папочка, — сказала Елизавета Маврикиевна, — ты поздоровался. Теперь можешь опустить руку.
Грустная встреча.
Елизавета Маврикиевна решила, что благоразумнее всего вернуться на родину. Пошла в консульство, похлопотала. Оттуда приехал служащий, посмотрел на Куприна, доложил послу все, что увидел, и Куприну разрешили вернуться. Они как-то очень быстро собрались и, ни с кем не попрощавшись, уехали. Потом мы читали в советских газетах о том, что он говорил какие-то толковые и даже трогательные речи. Но верилось в это с трудом. Может быть, как-нибудь особенно лечили его, что достигли таких необычайных результатов? Умер он довольно скоро.
Вот какой странный жил между нами человек, грубый и нежный, фантазер и мечтатель, знаменитый русский писатель Александр Иванович Куприн.
Георгий Чулков и Мейерхольд
Не знаю, жив ли Георгий Чулков[137].
Воспоминание о нем осталось очень милое. Красивый, приятный, талантливый человек. Но главное, что характеризовало его, это непогасаемый восторг перед каким-нибудь талантом. Он не помня себя погружался в этот восторг, только им и бредил, только им и жил.
А. Измайлов в своих сатирических портретах написал о Чулкове[138]: «Александр Блок! Александр Блок! Александр Блок! Дайте попочке сахару».
Но ему и сахару не нужно. Ничего ему не нужно. Забывал самого себя.
Я его видала часто вместе с Мейерхольдом еще до Театра Комиссаржевской[139], где Мейерхольд наконец развернулся. До этого театра были только планы, чертежи будущего великого здания, декламация и предчувствие триумфа. Предчувствия не обманули. Ведь перед закатом Мейерхольда большевики начали строить театр его имени[140], где, если верить газетам, для каждого зрителя был обещан особый вентилятор.
Мейерхольд чертил магический треугольник. В углы треугольника помещались — автор, режиссер и актер. Каждый в своем углу. Общение — через катеты и гипотенузу. Автора и актера соединяет гипотенуза — длиннейший путь. И это не без умысла. Таким образом, автору выходило проще общаться с актером через режиссера по двум катетам. Непосредственное общение автора с актером подрывает работу режиссера, который лучше знает, что хочет выразить автор и как нужно его выражать.
Впоследствии я на горьком опыте узнала весь трагизм этой гипотенузы, отделяющей автора от актера.
Режиссер всегда считает автора врагом пьесы. Автор своими замечаниями только портит дело. Написал пьесу автор, но режиссер, конечно, лучше понимает, что именно автор хотел сказать.
Так, в одной из моих пьес выведен нежный молодой влюбленный, который говорит любимой женщине: «Солнце мое, я люблю тебя». Режиссер напялил на влюбленного страшный рыжий парик, огромный зеленый галстук с торчащими концами и загримировал идиотом.
— Почему?
— Как почему? По вашей же пьесе. Ведь он же у вас идиот.
— Да с чего вы это взяли?
— Да как же: он говорит даме «солнце мое». Ясно же, что он идиот!
Когда ставили мою большую пьесу в московском Малом театре[141], я приехала, чтобы прочесть ее актерам. Потом стала ходить на репетиции. Ставил пьесу Платон[142], серьезный режиссер — театр ведь Императорский!
Первый акт кончался у меня чтением нежного стихотворения, и занавес под это чтение должен был медленно-медленно опускаться. Было красиво, и создавалось «настроение». И каждый раз театральный плотник пускал занавес с какой-то нарочитой скоростью: трррррр-бах! Я чуть не плакала. Платон успокаивал:
— Ох уж эти авторы! Да уверяю вас, что на спектакле он сделает прекрасно.
— Так почему же он сейчас хоть бы раз не сделал как следует?
— Ох уж эти авторы!
Я ненавижу длинноты. И конечно, вырывала кусочки то у одного, то у другого актера. А актеры обожают поговорить побольше.
Платон уговорил меня уехать и вернуться через месяц к последним репетициям.
— Вот тогда увидите, как мы подадим вашу пьесу. Сейчас актеры еще не вошли в роль, ваши замечания их нервируют.
Поверила. Уехала. Через месяц приехала.
Тррррр-бум! — бахнул занавес. Главная роль у Остужева[143]. Чувствую длинноты. Поправить ничего нельзя, потому что он-глухой и учит роль назубок. Реплик он не слышит. Все актеры, увы, вошли в роль, и теперь уж ничего с ними не поделаешь.
Пьеса мне до того не понравилась, что когда приехал ко мне Незлобин[144] и попросил дать ее для Петербурга, я в ужасе крикнула:
— Ох, не надо!
Он только руками развел:
— Первый раз вижу автора, который не хочет, чтобы его пьесу играли.
Я пьесу дала, но тут уж себя отстояла. Вылезла из заклятого треугольника, сама говорила с актерами, и пьеса сошла отлично.
Но это было много позже. А в то время, о котором веду рассказ, Мейерхольд чертил свою геометрию, Чулков пламенел. Потом оба решили, что со мной им трудно, что видимая стена отделяет меня и их живая мечта от этой стены отскакивает. Они были правы.
Я помню, как писали в советских газетах о постановке Мейерхольдом «Ревизора»[145]. У него из шкапа в будуаре городничихи вереницей выходили ее «мечтаемые» любовники. Поле было свободное. Мертвый Гоголь, загнанный за гипотенузу, протестовать не мог.
У Мейерхольда была очень милая жена[146], тихая, из породы «жертвенных». После революции он женился на другой[147]. Вообще все тогда спешно развелись и переженились. Гумилев, Ахматова, Толстой, директор «Кривого зеркала» Кугель, Луначарский[148]… Началось: вторая жена Гумилева[149], третий муж Ахматовой
, третья жена Толстого[150], новая жена Мейерхольда… Все эти вторые и третьи браки, все какое-то спешное, нереальное. Точно мечутся люди испуганные и тоскующие и хватаются за какие-то фантомы, призраки, бредовые сны. Старались утвердить на чем-то новом свою новую страшную жизнь, которая уже заранее была обречена на гибель.
В последний раз я видела Мейерхольда на одном из беженских этапов — в Новороссийске. Он был какой-то растерянный, но настойчиво просил зайти к нему. Я записала его адрес и обещала прийти.
— Мне очень бы хотелось кое о чем поговорить с вами, — сказал он, прощаясь. — И не откладывайте.
Дня через два я пошла по этому адресу. Шла очень долго, куда-то далеко за город. Наконец нашла его дом. Долго звонила, стучала. Никто не отозвался, никто не открывал. Чудились какие-то шорохи, шепоты, точно притаился кто-то и дышать не смеет. Я уже собралась уходить, как откуда-то сбоку из-за дома вышел плешивый старик в грязном кителе. Остановился и смотрит на меня. А я на него.
Наконец спрашиваю:
— Вы здешний?
— А что?
Человек был осторожный.
— Я ищу Мейерхольда.
— Первый раз слышу такое имя.
— Он мне дал свой адрес. Он здесь живет?
— Покажите адрес.
Я вынула из сумочки записку, показала ему.
— Это не его почерк, — сказал старик и посмотрел на меня, подозрительно прищурив глаза.
— Да, это я сама записала, а он продиктовал. Но как же вы знаете его почерк, когда вы даже имени его никогда не слыхали?
Старик смутился, и вся его плешивая голова покраснела.
— Во всяком случае, его здесь нет и никогда не было. Видите — дом закрыт.
— Хорошо. Я верю вам, что вы его не знаете и что он здесь не живет. Но если вы случайно с ним познакомитесь, скажите ему, что я приходила, потому что он меня звал.
Я сказала свое имя и ушла.
Обернувшись на повороте, я заметила, что старик, спрятавшись за дерево, следит за мной.
Все это было странно. Потом, когда я узнала, что он вернулся к большевикам, я поняла, что он уже прятался от белых. Боялся, что его решение стало известно и ему грозят неприятности, в те времена очень серьезные.
Он сам выбрал свою судьбу. Работал у большевиков, как ему хотелось. Потом, как водится, оказался, к полному своему удивлению, иностранным шпионом, был арестован. Какой именно смертью он умер, никто не знает.[151] Знают только, что такую смерть не называют «своей».
Федор Сологуб
Знакомство мое с Сологубом началось довольно занятно и дружбы не предвещало. Но впоследствии мы подружились.
Как-то давно, еще в самом начале моей литературной жизни, сочинила я, покорная духу времени, революционное стихотворение «Пчелки»[153]. Там было все, что полагалось для свержения царизма: и «красное знамя свободы», и «Мы ждем, не пробьет ли тревога, не стукнет ли жданный сигнал у порога…», и прочие молнии революционной грозы.
Кто-то послал это стихотворение в Женеву, и оно было напечатано в большевистском журнале.
Впоследствии, в дни «полусвобод», я читала его с эстрады, причем распорядители-студенты уводили присутствовавшего для порядка полицейского в буфет и поили его водкой, пока я колебала устои. Тогда еще действовала цензура и вне разрешенной программы ничего нельзя было читать.
Вернувшийся в залу пристав, удивляясь чрезмерной возбужденности аудитории, спрашивал:
— Что она там такое читала?
— А вот только то, что в программе. «Моя любовь, как странный сон»[154].
— Чего же они, чудаки, так волнуются? Ведь это же ейная любовь, а не ихняя.
Но в то время, с которого я начинаю свой рассказ, стихи эти я читала только в тесном писательском кружке.
И вот мне говорят странную вещь:
— Вы знаете, что Сологуб написал ваших «Пчелок»?[155]
— Как так?
— Да так. Переделал по-своему и будет печатать.
Я Сологуба еще не знала, но раз где-то мне его показывали.
Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно потому, что я сама была очень молода, он мне показался старым. Даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:
Сам я и беден и мал,[156]
Сам я смертельно устал…
Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся.
Такова была внешность Сологуба.
Я попросила, чтобы нас познакомили.
— Федор Кузьмич, вы, говорят, переделали на свой лад мои стихи.
— Какие стихи?
— «Пчелки».
— Это ваши стихи?
— Мои. Почему вы их забрали себе?
— Да, я помню, какая-то дама читала эти стихи, мне понравилось, я и переделал их по-своему.
— Эта дама — я. Слушайте, ведь это же нехорошо так — забрать себе чужую вещь.
— Нехорошо тому, у кого берут, и недурно тому, кто берет.
Я засмеялась.
— Во всяком случае, мне очень лестно, что мои стихи вам понравились.
— Ну вот видите. Значит, мы оба довольны.
На этом дело и кончилось.
Через несколько дней получила я от Сологуба приглашение непременно прийти к нему в субботу. Будут братья-писатели.
Жил Сологуб на Васильевском острове в казенной квартирке городского училища, где был преподавателем и инспектором. Жил он с сестрой, плоскогрудой, чахоточной старой девой. Тихая она была и робкая, брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом.
Он рассказывал в своих стихах:
Мы были праздничные дети,[157]
Сестра и я…
Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтоб дали им «хоть пестрых раковинок из ручья». Печально и тускло протянули они трудные дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишьего шума своих учеников.
Печатался он у Нотовича в «Новостях», причем Нотович сурово правил его волшебные и мудрые сказочки.
— Опять принес декадентскую ерунду.
Платил гроши. Считал себя благодетелем.
— Ну кто его вообще будет печатать? И кто будет читать!
В сказочках говорилось о красоте и смерти.
Очаровательна была сказочка о полевой лилии, которую потом без конца читали с эстрады. Сам Соломон во всей славе своей не превосходил ее пышностью. (Пересказываю, как помню.) Но капуста ее осуждала. Что это? Стоит голая! Вот я так оделась: сначала рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку одежку, на одежку застежку, потом рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку покрышку, не видать кочерыжку, тепло и прилично.
О смерти рассказывается, как послал Бог ангела своего Степаниду Курносую отнять у матери ребенка. Мать плакала и не могла утешиться. Тогда ангел Божий Степанида Курносая стала ее утешать:
— Ты не плачь.
А мать ответила:
— Ты свое дело сделала, отняла у меня ребенка. Теперь не мешай мне мое дело делать — плакать о нем.
О смерти говорит и маленькая сказочка о волшебной палочке. Кому очень тяжело на свете, тот должен только прижать ее к виску, и все горе сразу уйдет.
Так жил Сологуб в маленькой казенной квартирке с лампадками, угощал мятными пряничками, румяными булочками, пастилой и медовыми лепешками, за которыми сестра его ездила куда-то через реку на конке. Рассказывала нам по секрету:
— Хотелось мне как-нибудь проехаться на конке на империале,[158] да «мой» не позволяет. Это, говорит, для дамы неприлично.
Хозяином Сологуб был приветливым, ходил вокруг стола и потчевал гостей.
— Вот это яблочко коробовка, а вот там анисовка, а вот то антоновка. А это пастила рябиновая.
В маленьком темном его кабинете на простом столе лежали грудой рукописи и смотрело из темной рамки женское лицо, красивое и умное, — портрет Зинаиды Гиппиус.
Вечера в казенной квартирке, когда собирались близкие литературные друзья, бывали очень интересны. Там слышали мы «Мелкого беса» и начало «Навьих чар».[159] Последняя вещь совсем сумбурная, и в ней он как-то запутался. Там как раз появились «тихие мальчики», над которыми многие посмеивались, подозревая в них что-то сексуально неблагочестивое, хотя сам автор определенно говорил, что мальчики эти были тихие, потому что были полуживые-полумертвые. Ему вообще приятен был образ ребенка, полуотошедшего от жизни. В одном из первых рассказов был у него такой мальчик, ненавидевший жизнь и смех и мечтавший о звездах, где живут мудрые звери и никто никогда не смеется.
В «Навьих чарах» он предполагал вывести Христа, который должен был явиться как светский господин, даже с визитной карточкой «Осип Осипович Давидов». Но до этого в романе дело не дошло. Должно быть, одумался или не справился.
Когда мы познакомились ближе и как бы подружились (насколько возможна была дружба с этим странным человеком), я все искала к нему ключа, хотела до конца понять его и не могла. Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился и которую не хотел показывать. Вот, например, прорвалось у него как-то о школьниках, его учениках: «Поднимают лапки, замазанные чернилами». Значит, любил он этих детей, если так ласково сказал. Но это проскользнуло случайно.
Вспоминала его стихи, где даже смех благословляется, потому что он детский.
Я верю в творящего Бога,[160]
В святые заветы небес,
Я верю, что явлено много
Безумному миру чудес.
Но высшее чудо на свете,
Великий источник утех —
Блаженно-невинные дети,
Их тихий и радостный смех.
Да, нежность души своей он прятал. Он хотел быть демоничным.
И вот начались вечера с уклоном эстето-эротическим. Писались, читались и обсуждались вещи изощренно эротические. Помню один рассказ Сологуба — не знаю, был ли он напечатан, — где старый король приводит к своей молодой жене юного пажа и смотрит на их ласки. Когда у королевы родился сын, и король, и народ ликовали.
— Это мой сын, — заявлял король. — Я принимал участие в его зарождении.
Ребенка объявили наследником, а пажа повесили на воротах города, как собаку.
Все слушатели, конечно, согласились, что этот ребенок — сын короля, а паж тут абсолютно ни при чем. Паж — собака, и кончено. Кто-то, однако, робко заметил: а вдруг ребенок вышел как две капли воды похожим на пажа?
Все замахали руками:
— Не все ли равно. Мало ли какое бывает случайное сходство.
И участники вечеров старались превзойти друг друга эстето-эротизмом. Часто выходило совсем неладно, хотя и подано было искусными стихами.
Но вот умерла тихая сестра Сологуба.[161] Он сообщил мне об этом очень милым и нежным письмом.
«…Пишу Вам об этом, потому что она очень Вас любила и велела Вам жить подольше. А мое начальство заботится, чтобы я не слишком горевал: гонит меня с квартиры…» И тут начался перелом.
Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской[162], которая перекроила его быт по-новому, по-ненужному. Была взята большая квартира, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабинета красовались почему-то Леды разных художников.[163]
— Не кабинет, а ледник, — сострил кто-то.
Тихие беседы сменились шумными сборищами с танцами, с масками.
Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны.
Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмосферу беспокойную и напряженную. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намеки, невнимание. Она пачками писала письма в редакцию, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила. Сологуб поддавался ее влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив. Обиду чувствовал и за других. Поэтому очень бережно обходился с молодыми начинающими поэтами, слушал их порою прескверные стихи внимательно и серьезно и строгими глазами обводил присутствовавших, чтобы никто не смел улыбаться. Но авторов слишком самонадеянных любил ставить на место.
Приехал как-то из Москвы плотный выхоленный господин, печатавшийся там в каких-то сборниках, на которые давал деньги. Был он, между прочим, присяжным поверенным. И весь вечер Сологуб называл его именно присяжным поверенным.
— Ну а теперь московский присяжный поверенный прочтет нам свои стихи.
Или:
— Вот какие стихи пишут московские присяжные поверенные.
Выходило как-то очень обидно, и всем было неловко, что хозяин дома так измывается над гостем.
Зато когда привел к нему кто-то испуганного, от подобострастия заикающегося юношу, Сологуб весь вечер называл его без всякой усмешки «молодой поэт» и очень внимательно слушал его стихи, которые тот бормотал, сбиваясь и шепелявя.
Маленькие литературные сборища у Сологуба обыкновенно протекали так: все садились в кружок. Сологуб обращался к кому-нибудь и говорил:
— Ну вот начнете вы.
Ответ всегда был смущенный:
— Почему же именно я? У меня нет ничего нового.
— Поищите в кармане. Найдется.
Испытуемый вынимает записную книжку, долго перелистывает.
— Да у меня правда ничего нового нет.
— Читайте старые.
— Старые неинтересно.
— Все равно.
Испытуемый снова перелистывает книжку.
— Ну вот одно новое. Только оно, пожалуй, слишком длинно.
— Все равно.
Начинается чтение. Кончается при гробовом молчании, потому что выражать какое-нибудь мнение или одобрение было не принято.
— Следующее, — говорит Сологуб и закрывает глаза.
— Да, собственно говоря… — мечется испытуемый. — Впрочем, вот еще одно. Только оно, пожалуй, слишком коротенькое.
— Все равно.
Читает. Молчание.
Третье стихотворение.
Испытуемый уже не защищается. Видно, как спешит скорее покончить. Читает. Молчание.
Вот так, наверно, Федор Кузьмич, учитель городского училища, в холодном жестоком спокойствии терзал своих мальчишек.
— Теперь ваша очередь, — обращается мертвым голосом Сологуб к соседу выпотрошенного поэта. И тот тоже отнекивается, и мечется, и шарит по карманам под змеиным взглядом хозяина, и тоже читает три стихотворения. И так в тоскливой муке смыкался круг стихов.
Раз как-то я долго уверяла, что у меня нет третьего стихотворения, и, когда Сологуб все-таки его требовал, сказала:
— Ну если так, так хорошо же.
И прочла Пушкина «Заклинание».[164]
По лицам присутствующих поняла, что никто из них не слушают. Только Бальмонт при словах «Я жду Лейлы» чуть-чуть шевельнул бровями. Но уже после ужина, когда я уходила домой, Сологуб, прощаясь со мной, промямлил:
— Да, да. Пушкин писал хорошие стихи.
На этих вечерах Сологуб и сам читал какой-нибудь отрывок из своего нового романа. Чаще переводы Верлена, Рембо. Переводил он неудачно, тяжело, неуклюже. Читал вяло, сонно, и всем хотелось спать. Профессор Аничков[165], очень быстро засыпавший и знавший за собой эту слабость, обыкновенно слушал стоя, прислонясь к стене или к печке, но и это не помогало. Он засыпал стоя, как лошадь. Изредка, очнувшись, чтобы показать, что он слушает, начинал совершенно некстати громко хохотать. Тогда Сологуб на минуту прерывал чтение и медленно поворачивал к виновному свои мертвые глаза. И тот стихал и сжимался, как кролик под взглядом удава. Писал Сологуб всегда очень много.
— Я всех писателей разделяю на графоманов и дилетантов. Я графоман, а вы дилетантка.
После нашумевшего романа «Мелкий бес» началась бешеная сологубовская слава.
Издатели набросились на него. Перепечатали его старые произведения, прошедшие когда-то незаметно. Он закончил свой роман «Навьи чары». Конец, написанный после перелома, то есть когда судьба вознесла его, не оправдал обещанного. И то, что намечал он в тихой комнате с лампадкой, осталось невыполненным. Я помнила, как он рассказывал о дальнейшем ходе романа, и этого в напечатанной книге не нашла. Дух отлетел от него. И только в стихах своих был он прежним, одиноким, усталым, боялся жизни, «бабищи румяной и дебелой»[166], и любил ту, чье имя писал с большой буквы — Смерть.
— Смертерадостный, — называли его.
— Рыцарь Смерти, — называла я.
Но и в стихах своих принялся он фокусничать, играть пустяками.
Белей лилей, алее лала [167]
Была бела ты и ала.
Я ему говорила, что это похоже на скороговорку: «Сшит колпак, да не по-колпаковски», и заставляла одного косноязычного поэта, не выговаривавшего букву «л», декламировать эти стихи. У него выходило:
Бевей вивей, авее вава
Быва бева ты и ава.
А о Смерти еще находил прежние слова и говорил о ней нежно. Она приходила и просила под окном, чтобы брат ее Сон открыл ей двери. Она устала. «Я косила целый день…»[168]
Она хотела накормить голодных своих смертенышей…
Настоящая фамилия Сологуба была Тетерников, но, как мне рассказывали, в редакции, куда он отнес первые свои произведения, посоветовали ему придумать псевдоним.
— Неудобно музе увенчать лаврами голову Тетерникова.
Кто-то вступился, сказал, что знал почтенного полковника с такой фамилией и тот ничуть не огорчался.
— А почем вы знаете? Может быть, и полковнику приятнее было бы более поэтическое имя, только вот в армии нельзя служить под псевдонимом.
И тут же придумали Тетерникову псевдоним — Федор Сологуб. С одним «л», чтобы не путали с автором «Тарантаса»[169]. И мы знаем, что муза этот псевдоним почтила своим вниманием.
Венец славы своей нес Сологуб спокойно и как бы презрительно. С журналистами и интервьюерами обращался надменно.
Помню, как шли мы вместе по фойе театра и к нему подбежал какой-то газетный сотрудник и почтительно спрашивал его мнение о новой пьесе. Сологуб шел, не замедляя шага, не поворачивая головы, лениво цедя слова сквозь зубы, а журналист забегал, как собачонка, то справа, то слева, переспрашивал и не всегда получал ответ. Так мстил (вероятно бессознательно) Сологуб за измывательства над его первыми, лучшими и самыми вдохновенными вещами.
Сологуба считали колдуном и садистом. В своих стихах он и бичевал, и казнил, и колдовал. Черная сила играла в них.
Когда я в бурном море плавал[170]
И мой корабль пошел ко дну,
Я возопил: «Отец мой Дьявол,
Спаси меня, ведь я тону!»
Признав отцом своим дьявола, он принял от него и все черное его наследство: злобную тоску, душевное одиночество, холод сердца, отвращение от земной радости и презрение к человеку. Как сон, вспоминались его грустные, нежные стихи:
В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: «Помоги!»
Как помогу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал —
Что я могу?
Голос зовет в тишине:
«Брат мой, приблизься ко мне,
Легче вдвоем.
Если не сможем идти,
Вместе умрем на пути,
Вместе умрем!»
Теперь пошла эротика, нагие флагелянты[171], мертвые люди, живые мертвецы, колдовство, комплекс Эдипа[172], воющие собаки, оборотни. Было:
Я верю в творящего Бога,
В святые заветы небес…
Стало:
Собираю ночью травы [173]
И варю из них отравы…
Что за человек Сологуб, понять было трудно. Его отношения ко мне я тоже не понимала. Казалось бы, совершенно безразличное. Но вот неожиданно узнаю, что мою пьесу «Царица Шамурамат»[174] (я тогда увлекалась Древним Востоком) он старался устроить в Театр Комиссаржевской.
Раз как-то пришел он ко мне с Георгием Чулковым. Я была в самой лютой неврастении. Чулков ничего не заметил, а Сологуб странно пристально присматривался ко мне и все приговаривал:
— Так-так. Так-так.
Вечером пришел снова и настаивал, чтобы я пошла с ним в ресторан обедать, и оттуда повел по набережной.
— Не надо вам домой торопиться. Дома будет хуже.
Была белая ночь, нервная и тоскливая, как раз бы Рыцарю Смерти поговорить о своей Даме. Но он был неестественно весел, болтал и шутил, и я поняла, что он жалеет меня и хочет развлечь. Потом выяснилось, что так это и было. Его мертвые глаза видели многое, живым глазам недоступное и ненужное.
Он ненавидел шаржи, карикатуры и пародии.
В каком-то журнале появилась пародия на него Сергея Городецкого под случайным псевдонимом. Сологуб почему-то решил, что сочинила ее я, и остро обиделся. Вечером у себя за ужином он подошел ко мне и сказал:
— Вы, кажется, огорчены, что я узнал про вашу проделку?
— Какую проделку?
— Да ваш пасквиль на меня.
— Я знаю, о чем вы говорите. Это не я сочинила. Все свои произведения, как бы плохи они ни были, я всегда подписываю своим именем.
Он отошел, но в конце ужина подошел снова.
— Вы не расстраивайтесь, — сказал он. — Мне все это совершенно безразлично.
— Вот это меня и расстраивает, — отвечала я. — Вы думаете, что я вас высмеяла, и говорите, что вам это безразлично. Вот именно это меня и расстраивает.
Он задумался и потом весь вечер был со мной необычайно ласков.
Несмотря на свою надменную мрачность, он иногда охотно втягивался в какую-нибудь забавную чепуху.
Как-то вспомнили школьную забаву:
— Почему говорят гимн-Азия, а не гимн-Африка? Почему чер-Нила, а не чер-Волги?
С этого и пошло. Решили писать роман по новому ладу. Начало было такое:
«На улицу вышел человек в синих панталонах».
По-новому писали так:
«На у-роже ты-шел лоб-столетие в ре-них хам-купонах».
Игра была из рук вон глупая, но страшно завлекательная, и многие из нашего писательского кружка охотно разделывали эту чепуху. И многие серьезные и даже мрачные, как и сам Сологуб, сначала недоуменно пожимали плечами, потом, словно нехотя, придумывали слова два-три, а там и пошло. Втягивались.
Как-то занялись мы с ним определением метафизического возраста общих знакомых. Установили, что у каждого человека, кроме его реального возраста, есть еще другой, вечный, метафизический. Например, старику-шлиссельбуржцу Морозову[175] мы сразу согласно определили восемнадцать лет.
— А мой метафизический возраст? — спросила я.
— Вы же сами знаете — тринадцать лет.
Я подумала» Вспомнила, как жила прошлым летом у друзей в имении. Вспомнила, как кучер принес с болота какой-то страшно длинный рогатый тростник и велел непременно показать его мне. Вспомнила, как двенадцатилетний мальчишка требовал, чтобы я пошла с ним за три версты смотреть на какой-то древесный нарост, под которым, видно, живет какой-то зверь, потому что даже шевелится. И я, конечно, пошла, и, конечно, ни нароста, ни зверя мы не нашли. Потом пастух принес с поля осиный мед и опять решил, что именно мне это будет интересно. Показывал на грязной ладони какую-то бурую слякоть. И каждый раз в таких случаях вся прислуга выбегала посмотреть, как я буду ахать и удивляться. И мне действительно все это было интересно.
Да, мой метафизический возраст был тринадцать лет.
— А мой? — спросил Сологуб.
— Конечно, шестьсот, и задумываться не о чем.
Он вздохнул и промолчал. Очевидно, согласился.
Колдун и ведун однажды позорно провалился.
Был доклад Мережковского «О России».
Большевики в ту пору еще не утвердились, и Мережковский с присущим ему пафосом говорил о том, что из могилы царизма поднялся упырь.
Упырь этот Ленин.
Вот тут Сологуб и изрек свое «вещее слово».
— Никогда Ленину не быть диктатором. Пузатый и плешивый. Уж скорее мог бы Савинков[176].
Мы слушали с благоговением и не отрицали, что роскошная шевелюра и стройный стан суть необходимые атрибуты народного вождя. Мы тогда еще не видали ни Муссолини, ни Гитлера, этих грядущих Аполлонов. Нас можно простить.
В начале революции по инициативе Сологуба создалось Общество охранения художественных зданий и предметов искусства. Заседали мы в Академии художеств. Требовали охраны Эрмитажа и картинных галерей, чтобы там не устраивали ни засад, ни побоищ. Хлопотали, ходили к Луначарскому. Кто лучше его мог бы понять нашу святую тревогу? Ведь этот эстет, когда умер его ребенок, читал над гробиком «Литургию Красоты» Бальмонта[177]. Но из хлопот наших ничего не вышло.
Одно время Сологуб дружил с Блоком. Они часто выходили вместе и часто снимались. Он всегда приносил мне эти снимки. Чулков тоже бывал с ними. Потом, в период «Двенадцати», он уже к Блоку охладел.[178]
Имя Сологуба гремело. Все так называемые «друзья искусства», носившие в нашем тесном кругу скромное имя «фармацевтов» (хотя среди них были люди, достойные именно первого названия), говорили словами Сологуба об Альдонсе, Дульцинее[179] и творимой легенде.
Актеры наперерыв выли с эстрады:
Качает черт качели[180]
Вперед — назад, вперед — назад…
Фотографы снимали его у письменного стола и на копне сена с подписью: «Как проводит лето Федор Сологуб».
Сомов написал его портрет,[181] затушевав бородавку. Сенилов переложил его стихи на музыку[182].
Сологуба пели, читали, играли, декламировали и танцевали.
Явились переводчики и карикатуристы. Журналисты печатали беседы.
Приезжали на поклон московские люди — писатели, артисты, музыканты, меценаты.
И черт качал качели
Вперед — назад, вперед — назад…
Качал вперед.
Работал Сологуб по-прежнему много, но больше все переводил. Новые повести писал в сотрудничестве с Чеботаревской. Они были не совсем удачны, а иногда настолько неудачны и так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, решили, что пишет их одна Чеботаревская, даже без присмотра Сологуба. Впоследствии эта догадка оказалась верной.
Чем это объяснить? Творчество иссякло? Равнодушие к общественному мнению дошло до предела? «Прежде Нотовичи воротили нос от прекрасных моих творений, теперь что ни дай — все слопают». Чеботаревская хочет писать — пусть пишет. Ее печатать не станут — пусть подписывается Сологубом. Как-то в рижской газете «Сегодня»[183] я прочла строки: «Немногие, вероятно, знают, как была талантлива Чеботаревская и что последние повести Сологуба принадлежат всецело ее перу».
Увы! Эти немногие отлично догадывались. Только не могли себе этого объяснить так отчетливо, как мы видим теперь. Теперь мы знаем его безграничное презрение к критикам, не ценившим его прежних вещей и поднимавшим шум и бум над новыми, небрежно набросанными пустяками. Вот тогда он и решил, что довольно с них и Чеботаревской.
Всем известная фраза его «Что мне еще придумать? Лысину позолотить, что ли?» вполне определяет наступившую для него душевную пустоту.
Во время революции Сологубу жилось трудно. Он приглядывался, хотел понять и не понимал.
— Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, — говорил он, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя «сыном трудящегося народа». — Но нельзя жить с ними, все-таки нельзя!
Еще старался творить из «бабищи грубой», из нелепой жизни своей легенду. Но бабища ухватила цепко.
В одну из последних петербургских зим встречали мы вместе Новый год.
— Что вам пожелать? — спросила я.
— Чтобы все осталось, как сейчас. Чтобы ничего не изменилось.
Оказывается, что этот странный человек был счастлив! Но тут же подумалось — боится и предчувствует злое.
Как хорошо, что реют пчелы,[184]
Что золот лук в руках у Феба…
Да, лук у Феба вечно золот, но…
Быстро мчатся кони Феба под уклон.
Загремели странные годы. «Бабища румяная и дебелая» измывалась над бледным Рыцарем Смерти. Судорожно цеплялась за жизнь Чеботаревская. Кричала всем, всем, всем: «SOS! Спасите!»
Она уже в самом начале революционных годов была совершенно нервнобольная. Помню, как на одном из заседаний в Академии художеств она вдруг без всякой видимой причины вскрикнула и затопала ногами.
В 1920 году, когда я в Париже лежала больная, в тифу, передали мне записку. На обрывке бумаги, сложенном как гимназическая шпаргалка, спешными сокращенными словами было набросано: «Умол. помочь похлопоч. визу погибаем. Будьте другом добр, как были всегда. Сол. Чебот.»
Записка, очевидно, привезенная кем-то в перчатке или зашитая в платье, была от Сологуба и Чеботаревской. Кто ее принес, не выяснилось.
Когда я поправилась, мне сказали, что виза Сологубу и его жене уже давно устроена. Но, как потом оказалось, большевики еще долго не выпускали их. То давали разрешение на выезд, то снова задерживали. Чеботаревская, не выдержав этой пытки, покончила с собой. Она утопилась. Рассказывают легенду, будто труп ее летом прибило к берегу, где на даче жил Сологуб.
После ее смерти началось умирание Сологуба. Он долго умирал, несколько лет. Судьба, дописав повесть его жизни, словно призадумалась перед тем, как поставить последнюю точку.
«День только к вечеру хорош…»[185] — писал он когда-то.
Нет, вечер его жизни не был хорош.
О его душевном состоянии говорят кое-какие дошедшие до нас стихи.
Человек иль злобный бес
В душу, как в карман, залез,
Наплевал там и нагадил,
Все испортил, все разладил
И, хихикая, исчез.
Дурачок, ты всем не верь, —
Шепчет самый гнусный зверь, —
Хоть блевотину на блюде
Поднесут с поклоном люди,
Ешь и зубы им не щерь.
Тяжело и озлобленно уходил он.
В мире ты живешь с людьми, —
Словно в лесе, в темном лесе,
Где написан бес на бесе, —
Зверь с такими же зверьми.
Это как он его воспринимал. Звериное Царство, он, Дон Кихот, не смог уже претворить в мечту, в прекрасную Дульцинею, как делал из жизни, «бабищи румяной и дебелой».
Тяжело и озлобленно уходил он. И умер он, в сущности, уже давно и только пребывал в полужизни, ни живой ни мертвый, как его тихие мальчики в «Навьих чарах»… «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв» (Апокалипсис. Гл. 3.1). И та его смерть, о которой дошла до нас весть в эмиграцию, является только как бы простой формальностью.
И может быть, смерть эта, для которой его муза находила такие странные, необычно нежные слова, может быть, она, жданная и призываемая, пришла к своему Рыцарю тихая и увела его ласково.
Алексей Толстой
Вечер у старой писательницы Зои Яковлевой[187].
Теперь, конечно, немногие помнят ее, но так как истоки некоторых моих воспоминаний находятся именно в ее салоне, то не мешает сказать о ней несколько слов.
Это была милая старая писательница, очень известная в литературных кругах не столько своими произведениями, сколько гостеприимством и добрым отношением к своим друзьям. Она всегда кому-то покровительствовала, кого-то знакомила с нужным человеком, помогала советами и протекцией. Кто-то сочинил о ней:
Доброе ль, злое —
Все мы спешим
К маленькой Зое
С сердцем большим.
Писала она повести и рассказы, пьесы ее шли в частных театрах. Помню, как она жаловалась на редактора «Вестника Европы»[188], который не принял ее рассказа.
— Он нашел, что у меня мало психологии. Однако в трех местах у меня отмечено, что помещик Арданов внутренне побледнел. Разве это не психология? Я сказала, что могу прибавить еще.
Помню, как добрая Зоя вызвалась приложить руку к одному моему запуганному делу.
— Я познакомлю вас с одним чиновником, очень важной птицей. Говорить с ним буду я сама, а вы должны делать вид, что ровно ничего не понимаете.
Сговорилась с важной птицей, надушила меня своими духами и повезла. Птица оказалась больна, приняла нас в халате и в мягкой рубашке с гофрированным жабо. Угостила чаем и конфетами.
— Помните, что вы не должны ничего понимать, — шепнула мне моя покровительница и стала излагать мое дело. Я так вошла в свою роль, что действительно ничего не понимала из того, что Зоя плела, и, на правах дуры, молча съела полкоробки конфет.
Несмотря на это, из хлопот Зои ничего, однако, не вышло.
Итак, вернемся к вечеру у милой Зои.
Мои первые рассказики только что были напечатаны в «Биржевых ведомостях». Я смотрю с уважением на Минского[189], его жену поэтессу Вилькину[190], помощника редактора «Нивы» Эйзена и прочих великих людей.
Я немножко опоздала. Какая-то неизвестная дама успела прочесть свое произведение,[191] что-то длинное, кажется пьесу. Я сижу тихо в уголке, чтобы никто не спросил моего мнения. Нехорошо опаздывать.
Ко мне подсел рослый, плотный студент, с какими-то знаками на плечах — политехник, что ли. Лицо добродушное, русый чуб на лбу.
— Вы что так тихо сидите? — спросил он.
— Да вот тут дама читала, а я и не слышала. Неловко.
— Я тоже не слышал. Это мне и дома надоело.
— Как так?
— Да эта дама как раз моя мать.
Слава Богу, что я не успела сказать что-нибудь неладное про дам, читающих пьесы.
Студент поговорил немножко про свое житье-бытье. Оказалось, что он женат и у него сын.
— Толковый малый, — хвалил сына студент. — Я вчера днем заснул, а он взял палку да как треснет меня по лбу.
— Сколько же этому толковому лет?
— Четвертый.
Поговорили еще немножко, потом студент подсел к хорошенькой сестре графини Муравьевой.
Ко мне подошла хозяйка дома.
— Смотрите, как Алеша Толстой ухаживает! Да это и понятно. Она так похожа на его жену, но еще красивее. Значит, есть определенный тип, который он любит. Это хорошо.
Мне не показалось особенно хорошим, что человек любит не жену, а тип, но со старшими никогда не спорила. Может быть, у писателей так полагается — почем я знаю.
Через несколько дней услышала я снова о Толстом. Кто-то читал его стихотворение про какого-то лешего. Описывалась морда этого лешего очень хорошо: «весь в губу».
Говорили: «Он талантливый, этот молодой человек».
Потом попался мне его первый рассказ, из деревенской жизни, как били конокрада. Да, Алексей Толстой был действительно талантлив.
Его стали печатать, и он быстро сделал себе имя.
Герои его первых рассказов были почему-то всегда дурак и Сонечка. Я даже как-то спросила у него, почему это так.
— Разве так? — удивился он. — Чего же это я так? А?
Встречались мы уже не у Зои, ее салон кончился (кажется, она умерла, не помню), а у Сологуба.
Как-то был у Сологуба большой костюмированный вечер. Толстой пришел со своей новой женой, Соней Дымщиц[192]. Костюм на нем был незабываемый. Он был одет бабой в предбаннике. Бабья холщовая рубаха немного ниже колен, на босу ногу шлепанцы, в руках веник и шайка.
На этом же балу произошел знаменитый скандал с лисьим хвостом. Некто доктор Владыкин принес как раз перед балом А. Чеботаревской, жене Сологуба, показать лисьи шкурки. Толстые взяли одну шкурку и оторвали у нее хвост, который был нужен Ремизову[193] для его бесовского маскарада. Оторвали и нацепили на Ремизова. Доктор Владыкин обиделся и написал сердитое письмо Чеботаревской. Та, в свою очередь, сердитое письмо Толстому. Толстой ответил Чеботаревской гневно и гордо:
«Госпожа Чеботаревская!
Моя жена, графиня Толстая…» (которая, между прочим, была и не Толстая, и не графиня, а просто Дымшиц). Письмо было подписано «Граф Алексей Толстой».
За Чеботаревскую обиделся Сологуб, и возникла горячая и бестолковая переписка, в которую влипали совершенно посторонние люди и ссорились друг с другом. Меня хвост не задел. В то время, как говорят французы, j’ávais d’autres chats á fouetter[194].
Вскоре после этой истории Толстой переехал в Москву, разошелся с Дымшиц и задумал жениться на молодой балерине. Прослышал об этом браке один почтенный генерал и захотел непременно навестить новобрачных, так как балерину эту знал еще маленькой девочкой.
Пошел к Толстым. Объяснил свои почти отеческие чувства к его жене. И вот выходит Наташа, рожденная Крандиевская, по первому мужу Волькенштейн. Старик развел руками:
— Олечка, до чего ты изменилась за три года! Да тебя узнать нельзя! Куда девался твой рост, черные глаза? Куда ты спрятала свой нос, ведь он у тебя был длинный?
Еле разобрались, еле успокоили старика. Объяснили, что разошелся с сожительницей, чтобы сочетаться законным браком с балериной, а сочетался вот с поэтессой. И ничего в этом нет особенного.
Дружба моя с Алексеем Толстым началась уже в эмиграции, куда он приехал с женой, милой, красивой и талантливой поэтессой. У них был уже трехлетний сын Никита. Привезли они с собой и сына Наташи от первого брака, Фефу Волькенштейна. Целая семья. И нужно было Алексею разворачиваться, чтобы эту семью кормить. Вился, бедный, как птица над гнездом.
Жилось трудно.
— Чтобы не просыпаться ночью в холодном поту от ужаса, — говорил он, — надо зарабатывать не меньше трех тысяч в месяц.
В те времена это для нас была задача трудная. Приходилось придумывать разные комбинации. Он и надумал устроить литературный вечер в пользу Союза писателей и ученых с оплатой выступающих писателей. Все мы на этом вечере немножко заработали, и Союз тоже.
Жена Алексея, Наташа, была талантливой поэтессой, но яркая индивидуальность Толстого совсем ее подавила. Она начала было заниматься музыкой, композицией, сочиняла какую-то фугетту и бержеретку «Ручейки». Потом от безденежья принялась делать шляпки и шить платья. Даже купила манекен, на который все натыкались в их крошечном салончике.
Мы все Толстого любили. Он был занятный собеседник, неплохой товарищ и, в общем, славный малый. В советской России такие типы определяются выражением «глубоко свой парень».
Его исключительный, сочный, целиком русский талант заполнял каждое его слово, каждый жест. Ходил он по Парижу, словно Иванушка из сказки по царским палатам, с разинутым ртом, и ни Париж ему, ни он Парижу ни с какой стороны не подходили. Французскому языку до конца дней своих не выучился, разыскал с помощью художника Шухаева[195] русскую баню и мятные пряники и так, целым, нетронутым монолитом, и отбыл на родину.
Недостатки его были такие ясно-определенные, что не видеть их было невозможно. И «Алешку» принимали таким, каков он был. Многое не совсем ладное ему прощалось. Даже такой редкий джентльмен, как М. Алданов[196] (недаром прозвала я его «Принц, путешествующий инкогнито»), дружил с ним и часто встречался. И когда Толстой уехал из Парижа, нам очень его не хватало. Жизнь потускнела, вытрясли из нее соль и перец.
Литературным нашим центром была в то время Мария Самойловна Цетлин[197]. У нее мы часто встречались, собирались, читали свои новые произведения. Жизнь была хотя и безденежная, но бурная и интересная.
Мы, литературные эмигранты, были новыми, занятными для парижан гостями. Всюду нас приглашали, угощали, развлекали и чествовали. Показывали нам Париж.
К нашему кругу примыкало много интересных людей — В. Вырубов[198], кн. Львов[199], Стахович[200], Балавинский, художники Гончарова[201], Ларионов[202], Саша Яковлев, Шухаев. Вскоре приехали Бунины[203].
С Толстым я очень дружила и даже была на «ты».
Мне особенно нравился его смех. Если сказать что-нибудь остроумное, он сначала словно опешит. Выпучит глаза, разинет рот и вдруг закрякает густым утиным басом: кхра-кхра-кхра.
— Понял! — кричу я. — Дошло! Дошло!
Да, товарищ он был неплохой, но любил друзей подразнить. Набьет портфель старыми газетами и пойдет к кому-нибудь из приятелей, кто позавистливей.
— Вот, — скажет, похлопывая по портфелю, — получил из Америки контракт. Завтра буду подписывать. Аванс небольшой, всего десять тысяч. Да ты чего хмуришься? Сам знаю, что это немного, ну да ведь я не жадный. Тем более что ведь это только аванс, а потом как начнут печатать, так уж пойдут настоящие деньги. Да и слава на весь мир. Там ведь сразу все газеты подхватывают. Да ты чего надулся-то? Или, может быть, тебе тоже контракт прислали, да ты не хочешь признаться, чтоб не завидовали? Эка ты какой! Нехорошо от своих скрывать. Стыдно! Ей-Богу, стыдно. А? Ну сознайся, ведь подписал? А?
Доведет приятеля до белого каления и потом рот разинет и из самого нутра:
— Кхра-кхра-кхра.
Утиный смех. Кряква.
Забавную историю проделал он с моими духами.
Собрались у меня тесной компанией Бунины, Толстые, еще кое-кто. Сначала, как водится, поругали издателей, потом Наташа спела свои «Ручейки».
Алеша подсел ко мне, потянул носом.
— У тебя, — говорит, — хорошие духи.
— Да, — говорю, — это мои любимые «Митцуко» Герлена.
— Герлен? Да ведь он страшно дорогой!
— Ну что ж, вот подарили дорогие.
Потом опять разговор стал общим. Но вот вижу, Алексей встает и идет ко мне в спальню. Что-то там шарит, позвякивает, а лампы не зажигает. Кто-то позвал:
— Алеша!
Вышел. Все так и ахнули.
— Что такое?! Что за ужас?
Весь от плеча до колен залит чернилами.
Оглядел себя, развел руками и вдруг накинулся на меня.
— Что, — кричит, — за идиотство ставить чернила на туалетный стол!
— Так это ты, стало быть, решил вылить на себя весь флакон моих духов? Ловко.
— Ну да, — негодовал он. — Хотел надушиться. Теперь из-за тебя пропал костюм! Форменное свинство с твоей стороны!
Ужасно сердился.
Толстой был человек практичный.
Как-то на каком-то чаю, где я сидела рядом с ним, подошла к нам известная общественная деятельница Альма Полякова, чрезвычайно любезно с нами разговаривала и пригласила непременно прийти к ней пить чай. Мы обещали. Но через полчаса подошел ко мне Толстой и деловито сказал:
— Нет, мы к ней не пойдем. Не видали мы ее чая. Я навел справки. Она теперь не у дел и нам ни к чему.
Как-то пригласил он меня совершенно неожиданно позавтракать с ним в ресторане.
— Что с тобой, голубчик? — удивилась я. — Аль ты купца зарезал?
— Не твое дело. Завтра в двенадцать я за тобой зайду.
Действительно, в двенадцать зашел.
— Где же мы будем завтракать? — спросила я.
Уж очень все это было необычайно.
— В том пансионе, где живет Алданов.
— Почему? В пансионах всегда все невкусно.
— Молчи. Вот увидишь, все будет отлично.
Приезжаем в пансион. Толстой спрашивает Алданова.
— Absent[204]. Сегодня завтракать не будет.
Толстой растерялся.
— Вот так штука! И куда же это его унесло? Да ты не волнуйся. Мы его разыщем. Я знаю ресторанчик, где он бывает.
Разыскали ресторанчик, но Алданова и там не оказалось.
Толстой окончательно расстроился.
— Где же мы его теперь найдем?
— Да зачем тебе непременно нужен Алданов? — удивлялась я. — Ведь ты же с ним не сговаривался. Позавтракаем вдвоем.
— Пустяки говоришь, — проворчал он. — У меня денег ни сантима.
— Значит, ты меня приглашал на алдановский счет?
Он выпучил глаза, разинул рот и вдруг закрякал по-утиному самым добродушным нутряным смехом.
— А у тебя деньги есть? — спросил он.
Я раскрыла сумку.
— На двоих не хватит.
— Ну подожди. Давай смотреть карту.
Стали смотреть по правой стороне, где цены. Я выбрала яйцо всмятку, он — какую-то странную штуку, вроде толстой жилы, очень дешевую, но разрезать ее не было никакой возможности. Он стал просто жевать один конец, а другой ерзал на тарелке. Старый лакей смотрел на него, пригорюнившись по-бабьи. В общем, завтрак прошел превесело, хотя Алексей очень бранил Алданова, что тот ни с того ни с сего дома не завтракает.
— Непорядок.
Любил он на каком-нибудь званом чаю сказать тоном остряка:
— Наташа, попроси лист бумаги или коробку, нужно забрать бутербродов Фефе на завтрак в школу.
Хозяйке приходилось делать вид, что это забавная шутка, и упаковывать ему сандвичи и пирожные. А Толстой помогал, выбирал и подкладывал.
— Алешка, — шепчу я ему, — угомонись! Ты ведь уже на четырех Феф набрал. Неловко.
— Кхра-кхра-кхра, — хохотал он.
Занятная история произошла у Толстого с пишущей машинкой.
Машинку эту взял он у Марии Самойловны на две недели да так и не вернул. Мария Самойловна, человек очень деликатный, прождала больше года, наконец решилась спросить.
— Не можете ли вы вернуть мне пишущую машинку? Она мне сейчас очень нужна.
Толстой деловито нахмурился.
— Какую такую машинку?
— Да ту, которую вы у меня взяли.
— Ничего не понимаю. Почему я должен вернуть вам машинку, на которой я пишу?
Мария Самойловна немножко растерялась.
— Дело в том, что она мне сейчас очень нужна. Это ведь моя машинка.
— Ваша? Почему она ваша? — строго спросил Толстой. — Потому что вы заплатили за нее деньги, так вы считаете, что она ваша? К сожалению, не могу уступить вашему капризу. Сейчас она мне самому нужна.
Повернулся и с достоинством вышел.
И никто не возмущался — уж очень история вышла забавная. Только Алешка и может такие штучки выкидывать.
Мережковские Толстого не любили.
— Пошляк. Хам.
Уж очень они были литературно несходны.
Персонажи Толстого были все телесные, жизненные.
У Мережковского не люди, а идеи. Не события, а алгебраические задачи. Развертывались скобки, проверялись вычисления, обличался антихрист.
Если бы Толстой писал про Савонаролу[205], он бы у него непременно ел бы какую-нибудь акулу с чесноком и пахнул бы прогорклым постным маслом. Чувствовалось бы живое тело. Человек.
У Мережковского:
Небо вверху, небо внизу,
Если поймешь — благо тебе.
У Толстого не найдешь неба ни вверху, ни внизу. Но через землю, поданную талантом автора, постигается многое, на что он, может быть, и сам не рассчитывал.
Ясно, что Мережковский и Толстой были друг другу полярно противоположны, а потому и неприятны.
Кто-то пустил про Толстого словцо: «Нотр хам де Пари», пародируя название романа Гюго. Мережковским это нравилось.
Толстой знал об их отношении к нему. Как-то встретив на улице Зинаиду Гиппиус, он подошел к ней, снял шляпу и почтительно сказал:
— Простите, что я существую.
Об этом эпизоде сама Зинаида Николаевна говорила:
— Я прямо не знала, что ему ответить. Пусть существует. Это же не от меня зависит.
Выходило так, что если бы от нее, то еще бабушка надвое бы сказала…
Жилось все труднее. Раздобывать деньги все сложнее.
— Туго живется, — говорил Алексей. — А выспишься, напьешься, нажрешься — и как будто опять ничего.
Писал он много и усердно. Но с издателями было трудно. С переводчиками еще трудней.
Как-то, зайдя к ним, застала я Наташу за работой: прилаживала какую-то кофту на манекене. В соседней комнате трещала знаменитая пишущая машинка.
— Работает? — спросила я.
— Работает, — вздохнула Наташа. — Не может кончить. Из редакции торопят, а у него конец не выходит.
И вдруг распахнулась дверь и появился Алеша.
Вид дикий. Голова обвязана мокрым полотенцем, лицо отекло, глаза запухли. Стоит в дверях и бормочет:
— Бабу нужно утопить, а она не топится. Эта дурища не топится.
Потом уставился на манекен.
— Что та-ко-е?! Отчего без головы?
Схватил с постели подушку и запустил в манекен.
— К черрррту!
Хлопнул дверью и застрекотал машинкой.
Наташа подбирала работу и плакала злыми слезами.
— Совсем одурел. Он скоро петухом запоет. А они требуют скорее конец. Так жить нельзя.
— Действительно нельзя, — согласилась я. — Брось эту жизнь и пойдем пить шоколад.
Пока пили шоколад, Алеша утопил свою бабу. Повесть была сдана вовремя.
Бедный Алешка.
Раз как-то встретила я его на площади. Он шел почему-то с палкой и громко сам с собой разговаривал. Выражение лица свирепое. Ясно было, что он поглощен каким-то персонажем из будущего романа. Он ничего не видел и не слышал. Моторы ревели, шоферы ругались, а он остановился посреди площади и гневно грозил палкой, по-генеральски кого-то мысленно распекая. Уж не будущий ли Петр орудовал своей дубинкой? Чудо, что его все-таки не раздавили.
Когда я ему при встрече рассказала, как он шел по площади, он выпучил глаза.
— Это ты все врешь. Никогда со мной такого не бывало.
Последний год своего парижского бытия он сильно приуныл.
— Пора отсюда убираться. Поеду в Берлин.[206]
Друзьям признавался честно:
— Здесь больше делать нечего. Ни с кого ни гроша не вытянешь. Одной литературой не проживешь. Зовут в Берлин. Попробую.
Последней забавной штукой перед отъездом была продажа чайника. Чудный, большой, толстый белый фарфоровый чайник для кипятка.
— Вот, пользуйся случаем, — сказал он мне. — Продаю за десять франков. Себе стоил двадцать. Отдам, когда буду уезжать, пока еще самим нужен. А деньги плати сейчас, а то потом и ты забудешь, и я забуду.
Заплатила.
После отъезда Толстых оказалось, что желающих набралось больше двадцати человек и все заплатили деньги вперед. А чайник, конечно, укатил в Берлин.
Рассказывали, как на берлинском вокзале долго разгружали их беженский багаж, причем не могли разыскать швейную машинку, и Наташа в ужасе кричала: «Во ист мейне швейне машине?»
В Берлине последовала неожиданная для всех «смена вех».
Мне тогда думалось, что, если бы не поднялась против него такая отчаянная газетная травля, он, пожалуй, в Россию бы и не поехал. Но его так трепали, что оставаться в эмиграции было почти невозможно. Оставалось одно — ехать в Россию.
Не знавший о радикальной «смене» Алданов приехал в Берлин, зашел к Толстым. У них сидел какой-то неизвестный господин. И вдруг среди разговора выясняется, что господин этот самый настоящий большевик, да еще занимающий видное положение. Толстой потом рассказывал, будто Алданов вскочил и пустился бежать, забыв захватить шляпу. Толстой погнался за ним по улице, крича: «Марк! Шляпу возьми! Шляпу!» Но тот только припускал ходу.
Потом оказалось, что историю эту Толстой изрядно подоврал.
Я виделась с Толстыми в Берлине. Он приготовился было хорохориться и защищаться. Но я не нападала, и он сразу притих. Стал жаловаться, как его травила эмигрантская пресса.
— Кинулись рвать, как свора собак. Да и все равно лучше уехать. Ты понимаешь, что мне без России жить нельзя. Я иссяк. Мне писать не о чем. Мне нужны русские люди и русская земля. Я еще многое могу сделать, а здесь я пропал. Да и возврата мне нет.
А Наташа все покупала какие-то крепдешины, складывала их в сундук и говорила, вздыхая:
— Еду сораспинаться с русским народом.
Перед отъездом родился у них сын Митя. Просили меня считать его моим крестником. Не знаю, крестили ли его вообще.
В России в своих новых романах он очень нехорошо отзывался о бывших своих друзьях, которым в свое время многим был обязан. Но он этим никого не удивил и не огорчил. Его понимали и по-прежнему прощали. Литературным его успехам радовались. «Петром Первым» зачитывались[207].
Последний раз видела я Толстого на парижском съезде писателей[208]. Он постарел, лицо его стало длинным, сизым, на голове плешь с начесом.
Мне обрадовался.
— Ты, я слышала, был очень болен, — спросила я. — Правда это?
— Пустяки, — отвечал он и нарочито громко отчеканил: — Просто слишком много пил Шамбертена. А ты, поди, по-прежнему, все живешь в отельчике?
Смотрел победоносно. Хвастал. Бахвалился.
— Эх, Алешка, Алешка. И ни капельки ты не изменился.
О Мережковских
Мертвецу льстить невозможно.[210]
В своих воспоминаниях люди, близко знавшие Мережковских, упоминают о них не очень тепло.
Андрей Белый (Эпопея. Кн. 2-я) говорит,[211] что Мережковский носил туфли с помпонами и эти помпоны определяют всю жизнь Мережковского. Он и говорит с помпонами, и мыслит с помпонами.
Определение не меткое, но, во всяком случае, недоброжелательное. Впрочем, Андрей Белый и сам был «с помпонами».
А. Ремизов называет Мережковского ходячим гробом. «З. Н. Гиппиус вся в костях и пружинах — устройство сложное, — но к живому человеку никак. Они со щиплющей злостью отвергали всякую жизнь».
Сложное устройство Гиппиус было гораздо сложнее «костей и пружин».
Часто приходилось читать литературные воспоминания о «друзьях» очень злобные. Нечто вроде Страшного суда земного. Обдирают с человека все его покровы и украшения и выволакивают голый труп на посмеяние.
Жестоко и неправильно. Нельзя забывать, что человеком быть очень трудно.
Недавно один писатель, прочитав такие воспоминания, сказал: «Знаете, первый раз в жизни мне подумалось, что умереть страшно».
А мне вспомнилась одна милая петербургская дама, которая говорила про свою приятельницу: «Эта женщина не остановится ни перед какой гнусностью, если это ей выгодно. Можете мне верить — я ее лучший друг».
Рассказывать о Мережковских очень трудно.
Оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные, и с обычной меркой к ним не подойдешь. Каждый из них — и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна Гиппиус — мог быть центральным лицом большого психологического романа, если даже совершенно вычеркнуть их литературные дарования, а просто рассматривать их как людей, которые жили-были.
Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот — полное отделение себя ото всех, отделение как бы органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми. Гоголевский Хома Брут, очертивший себя кругом.[212] Воющие бесы, летающий гроб с мертвой колдуньей его не коснется. Холодно ему, одинокому, но нет ничего, кроме круга, отделяющего его, отделяющего Мережковских от людей и жизни. И когда им страшно, они деловито ищут святых заступников, украшают цветочками статуэтку св. Терезы[213] и бормочут свои заклинания без веры и без боговдохновения. Когда умер Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна так обиделась на св. Терезу, допустившую это зло, что завесила ее статуэтку платком и отставила в сторону. Точно дикарь, который мажет своего божка салом, когда дела идут хорошо, и сечет его розгами в случае неудачи. Вот какая была эта умная, тонкая и талантливая поэтесса, Зинаида Гиппиус. Неповторимая.
Когда Мережковскому сказали: «Дмитрий Сергеевич, объявлена война», он совершенно спокойно заметил: «Ну что ж, ведь поезда будут ходить».
Поезда будут ходить, значит, можно будет убраться куда-нибудь подальше, чтобы не прорвался очерченный круг, чтобы не коснулась его, Мережковского, трудная, злая жизнь, а что будет там, за священной чертой, — холод, голод, насилие смерть, — это будет с другими, это его не касается.
Жили Мережковские странно и до такой степени реальной жизни не понимали, что даже удивительно было слышать из уст Мережковского такие простые слова, как «уголь», «кипяток», «макароны». Еще «чернила» легче было вынести — все-таки это слово имеет отношение к писанию, к идее… Жили они оба в мире идей, ни человека, ни жизни они не видели и совершенно не понимали. В их писаниях вы не найдете ни одного живого человека. 3. Гиппиус откровенно признала, что я права, утверждая, что в ее рассказах действуют не люди, а идеи.
Так как я не собираюсь обсуждать их литературные произведения — а просто рассказать, какими я их встречала в жизни, то, казалось бы, эта их особенность и не имела значения, а между тем в их подходе к людям и к жизни играла огромную роль.
Вокруг них двигались какие-то еле различимые тени, фантомы, призраки. Тени носили имена и что-то говорили, не имеющее значения. Сам Мережковский никогда не разговаривал. Реплики для него роли не играли. Даже отношения к себе того или иного лица они определить не могли, да и не желали. Бывали внимательны (он порою даже анекдотически льстив) к лицу полезному, не особенно интересуясь, кто это и чем эта полезность вызвана.
Любили ли они кого-нибудь когда-нибудь простой человеческой любовью… — не думаю.
Когда-то они очень дружили с Д. Философовым[214]. Долгое время это было неразлучное трио.
Когда в Биаррице прошел слух о смерти Философова, я подумала: «Придется все-таки сообщить об этом Мережковским».
И вот в тот же день встречаю их на улице.
— Знаете печальную весть о Философове?
— А что такое? Умер? — спросил Мережковский.
— Да.
— Неизвестно, отчего? — спросил он еще и, не дожидаясь ответа, сказал: — Ну идем же, Зина, а то опять опоздаем и все лучшие блюда разберут. Мы сегодня обедаем в ресторане, — пояснил он мне.
Вот и всё.
В Петербурге мы редко встречались с Мережковскими. Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице[215]. Там мы виделись очень часто и много беседовали.
В Биаррице Мережковским жилось плохо, как, впрочем, и всем нам. Но им, вероятно, особенно тяжело, потому что всякое житейское неустройство они принимали как личную обиду.
Нам, беженцам, отвели великолепный отель «Мэзон Баск». Каждому прекрасно обставленную комнату с ванной за десять франков в день. Но они и этого не платили. Считали несправедливостью. Делами их заведовал секретарь Владимир Злобин[216], трогательно им преданный друг. Талантливый поэт, он совершенно забросил литературу, отдав себя целиком заботам о Мережковских.
Денег, конечно, было мало, приходилось выкручиваться. Устроили юбилей Дмитрия Сергеевича.[217]
На огромной террасе нашего отеля под председательством графини Г. собрали публику, среди которой мелькали и немецкие мундиры. Мережковский сказал длинную речь, немало смутившую русских клиентов отеля. Речь была направлена против большевиков и против немцев. Он уповал, что кончится кошмар, погибнут антихристы, терзающие Россию, и антихристы, которые сейчас душат Францию, и Россия Достоевского подаст руку Франции Паскаля и Жанны д’Арк.
— Ну, теперь выгонят нас немцы из отеля, — шептали перепуганные русские.
Но присутствовавшие немцы будто и не поняли этого пророчества и мирно аплодировали вместе с другими. Из отеля нас не выгнали, но прожили мы там недолго, потому что его отвели под солдатскую казарму. Пришлось искать пристанища на частных квартирах.
Мережковским удалось устроиться в прекрасной вилле, за которую они, конечно, платить не могли. Дмитрий Сергеевич хворал, думали, что у него язва желудка. Зинаида Николаевна усердно за ним ухаживала.
— Я ему сегодня ночью переменила семнадцать грелок с горячей водой, — рассказывала она. — А потом на меня нашло старческое слабоумие, и я восемнадцатую вылила себе на живот.
Несмотря на его болезнь, они продолжали по воскресеньям принимать знакомых. В большой столовой эти знакомые садились вокруг пустого стола и мирно шутили. В другом конце комнаты в шезлонге лежал Мережковский и злился. Гостей встречал громким криком:
— Чая нет. Никакого чая у нас нет.
— Вот, мадам Д. принесла печенья, — говорила Зинаида Николаевна.
— Пусть несут. Пусть все несут! — мрачно приказывал Мережковский.
— Ну что, Дмитрий Сергеевич, — спрашивала я, вспоминая его постоянную фразу, — страдания облагораживают, не правда ли?
— Облагораживают, — коротким лаем отвечал он и отворачивался. Мне кажется, что он меня терпеть не мог. Разговаривая со мной, он никогда на меня не смотрел и, говоря обо мне в моем присутствии, называл меня просто «она». Это выходило очень забавно.
Переезжая из отеля на квартиру, когда вещи уже были уложены, я спустилась к Мережковским и попросила у Зинаиды Николаевны какую-нибудь книгу на одну ночь. У них всегда была масса дряни из французских полицейских романов, которые они прилежно читали по вечерам.
— Зина, — сказал Мережковский, — дай ей что-нибудь из завалящих, и пусть она завтра же утром вернет.
Я отвечала Зинаиде Николаевне:
— Нет, «она» выберет что-нибудь получше и вернет, когда будет время. Торопиться «она» и не подумает.
Он сердито отвернулся.
З. Гиппиус очень любезно поискала книгу поинтереснее.
Как-то еще во время пребывания нашего в отеле нашла я у себя под дверью письмо. В нем предлагалось мне и Мережковским перебраться в свободную зону, где нас ждала виза и даровой проезд в Америку. Просили сейчас же дать знать Мережковским. Я пошла к ним.
В ответ на предложение Мережковский страшно рассердился.
— Пусть она им ответит, чтоб они не смели лезть ко мне. И сама пусть не едет.
— Почему же «она» будет так грубо отвечать людям, которые как-то о нас заботятся и любезны с нами? — спросила я.
— Ничуть они не любезны и не заботятся. Им нужны наши имена. Вот и всё. Я предпочитаю ехать в Испанию. У них там есть одна святая, о которой почти не писали. Я о ней напишу книгу, и мне дадут визу. А «она» пусть сидит здесь.
— Опять о святых? — сказала я. — Вас, Дмитрий Сергеевич, как настоящего беса, все тянет юлить около святых.
Но странно, несмотря на его ненависть к «ней» (ненависть заслуженную, потому что меня всегда толкало поддразнивать его), они почему-то проектировали устроиться на квартире вместе со мной. Этот план вызвал большой и веселый интерес в русской колонии. Всем было любопытно, что-то получится из этого сожительства.
В этот период они проявляли острое отвращение к немцам. Когда мы вместе выходили на улицу, Зинаида Николаевна оглядывалась кругом — не видно ли где немца, и если видно, сейчас же захлопывала калитку и выжидала, чтоб немец прошел. Она даже очень недурно рисовала на них карикатуры.
Жизнь вели Мережковские очень размеренную. Все утро он работал, после завтрака — отдых, потом непременно прогулка.
— Прогулка свет, непрогулка тьма, — говорил он.
У него была совсем искривленная спина, и мне казалось, что ему даже трудно стоять, не опираясь или не прислоняясь к стене, поэтому он всегда тяжело наваливался на руку Зинаиды Николаевны, которая твердо вела его. Она так привыкла чувствовать эту тяжесть на своей правой руке, что, когда мы выходили вместе с нею вдвоем, она всегда просила, чтобы я брала ее под руку и сильнее опиралась.
Мало-помалу к ним стали проникать немцы, приходили молодые, из студентов, на поклон к писателю, которого знали по переводам. Они благоговейно просили автографа. Мережковский с ними в беседу не вступал, только изредка кричал по-русски: «Скажите им, чтоб несли папиросы», или: «Скажите, что нет яиц». Гиппиус иногда разговаривала, но говорила всё неприятные вещи.
— Вы все как машины. Вами командуют начальники, а вы слушаетесь.
— Да ведь мы же солдаты. У нас дисциплина. Мы же не можем иначе.
— Все равно вы машины.
Я подшучивала:
— А вам, наверное, хочется, чтоб у них был Совет солдатских депутатов с лозунгом «Бей офицерьё!»
— Все равно они машины.
Ее сбить не так-то было легко.
Вели себя немцы в Биаррице не очень корректно. С теми, кто к ним подлизывался, были чрезвычайно любезны и предупредительны. Остальных просто не замечали. Мы все были для них как бы прозрачными. Сквозь нас видели дом, толпу, пейзаж. Очень странное чувство — быть таким прозрачным существом.
Был среди немцев какой-то высокочиновный господин. Носил военную форму, но в довоенной жизни был, кажется, просто банкиром. Какую именно роль играл он как представитель оккупантов, я сейчас не помню, но, судя по заискивающим вокруг него фигурам, роль, вероятно, была важная. Достаточно было зайти ему в кафе, как тотчас срывались с мест и кидались ему навстречу биаррицкие аристократки — «дюшесс де», «контесс де», были даже с двойным «де». Лица восторженно-влюбленные, прямо до слез на глазах. Между прочим, этот чиновный немец, человек пожилой, был отменно некрасив. Созданный по плану гоголевского Собакевича, над которым природа долго не мудрствовала, а тяпнула топором, и ладно, кавалер этот был точно вырезан, вернее, вырублен из крепкого дерева, да еще вдобавок неаккуратно — одна ноздря пошире, другая поуже, один глаз круглый, другой подлиннее. Да он, по-видимому, не особенно о своей внешности и задумывался. Но не в меру восторженное поклонение биаррицких дам начало понемногу явно волновать его. Старая графиня Г., устраивавшая юбилей Мережковского, говорила, что прямо потрясена необычайной внешностью этого немца.
— Вы похожи на рыцаря с портрета Дюрера, — восклицала она.
И бедного немца так развратили, что он стал ломаться и кокетничать. Его как-то видели на городской площади. Он играл с собачкой, предлагал ей кусок сахару. Он улыбался, нагибался, отдергивал руку, дразнил собачку. Это был жест избалованного, капризного балетного танцора, в которого влюблен антрепренер.
К немцу зимой приехала жена. Она уже слышала, что мужем очень увлечена известная в высшем свете французская графиня.
— Она, кажется, уже не молода? — спросила она.
— О да, — отвечал немец. — Ей, пожалуй, больше шестидесяти.
— Да, вы правы, — сказал присутствовавший при разговоре француз. — Ей больше шестидесяти. Ей ровно восемьдесят семь.
Немец даже испугался. Заморгал глазами и попросил, чтобы ему эту цифру перевели по-немецки. Ему перевели. Он долго качал головой и наконец сказал:
— Такие явления возможны только во Франции.
Графиня действительно могла хоть кого сбить с толку. Она сверкала своими черными глазами, грозила пальчиком, темпераментно притопывала ножкой. Ножка, с загнутыми по-старушечьи вверх пальцами и плоской ступней, была похожа на кочергу, но орудовала ею графиня с самыми молодыми приемами. Она чувствовала себя молодой и очаровательной. Когда кто-то при ней восхитился красотой молодой дамы из ее окружения, она страшно расстроилась. Ее компаньонка чуть не плакала:
— Она всю ночь будила меня и кричала: «Разве можно при мне, при мне находить ее красивой?»
Я спросила 3. Гиппиус:
— Как вы думаете — не ведьма ли она?
— Ну, конечно, ведьма.
— А как вы думаете — вылетает ночью в трубу?
— Ну, разумеется, вылетает.
— На помеле?
— А то как же.
Среди прочих удивительных персонажей металась по Биаррицу занятная фигура. Бельгийка. Она имела какое-то отношение к Красному Кресту. Так, по крайней мере, она говорила, и на могучей груди ее, обтянутой закапанной серой шерстью, торчал какой-то значок. Дама эта лихо пила и писала старой графине любовно-просительные письма. Просила о материальной поддержке и начинала обращением: «Votre Beauté!»[218]
Графиня в материальной поддержке не отказывала, но говорила друзьям: «Я, право, боюсь оставаться с ней наедине. Она смотрит на меня такими страстными глазами».
Вот эта замечательная графиня и взяла под свою высокую руку Дмитрия Сергеевича. Зинаидой Николаевной она не интересовалась. Терпела ее только как жену писателя. Дам она вообще не любила. Дама всегда соперница, благовоспитанные люди с дамами любезны, а графиня желала царить безраздельно. Она познакомила Мережковских с немцем «работы Дюрера», устраивала общие завтраки, развернула необычайные перспективы лекций, докладов, поездок. Тут как раз подоспел разрыв немцев с большевиками,[219] и Мережковский смело утвердил свой лозунг — «хоть с чёртом, да против большевиков». Роль чёрта отводилась немцам.
Перспективы были блестящие, но денег все-таки не было.
Помню, я зашла как-то в кафе. За столиком у окна сидели Мережковские. Они меня не видели и продолжали разговор. Зинаида Николаевна слышала очень плохо, и голос Мережковского гудел на всю комнату:
— Они закрыли нам электричество. Володя бегает по городу, ищет свечек. Найти невозможно. Придется сидеть впотьмах.
Он очень волновался. Ложечка дрожала в его руке, звенела об чашку. На бледных щеках выступили красные пятна. И я знала, что свечек в Биаррице не найти.
Их всегда раздражала и даже удивляла, вызывая искреннее негодование, необходимость платить по счету. Зинаида Николаевна с возмущением рассказывала, как пришел человек, у которого брали напрокат постельное белье.
— Этот негодяй без конца приходит. Вчера ему сказали, что нас нет дома, так он сел в саду и стал ждать. И мы из-за негодяя не могли выйти на прогулку.
В ее раздражении было столько детской наивности, что даже сочувствие испытывалось к ней, а не к человеку, которому не заплатили долга.
Под влиянием графини Мережковскому разрешили прочесть лекцию и дали зал. Народу собралось мало. Сидело несколько явно командированных немецких офицеров. Читал Мережковский так тихо, что я в первом ряду почти ничего не слышала. Сказала ему об этом в антракте.
— Все равно, — обиделся он. — Я громче читать не буду. Пропадут модуляции. Мои модуляции прекрасны. Я их специально отделывал.
Второе отделение окончательно прошептал. Немцы ушли. Последнее время графиня немножко охладела к Мережковскому. Она была занята более важным делом. Она вырабатывала план спасения Франции. Это дело было для нее не новое. Она уже, по ее словам, один раз выровняла государственный бюджет. И знаете как? Она придумала собачьи бега, которые принесли государству миллиарды дохода.
Под влиянием графини Мережковский стал милостивее к немцам. (Это черти, которые работают против большевиков.) И даже стал прозревать в Гитлере Наполеона.
— Зинаида Николаевна! Что это с ним делается? — спрашивала я Гиппиус.
— Это все оттого, что он низкопоклонный. Он сын дворцового служащего. Поэтому он и преклонялся и перед Пилсудским[220], и перед Муссолини. Низкопоклонство.
Жестоко, но, может быть, и верно.
Внешность у Мережковского была особенная. Маленький, худенький, последние годы совсем искривленный, но примечательно было не это — его лицо. Оно было мертвенно-бледно, с ярко-красным ртом, и когда он говорил, были видны также красные десны. В этом было что-то жуткое. Вампир.
Он никогда не смеялся. Вообще они оба абсолютно не понимали юмора. Мережковский даже как-то злобно не понимал. Иногда нарочно расскажешь им какую-нибудь очень смешную историю, просто чтоб посмотреть, что из этого выйдет. Полное недоумение.
— Да ведь это он совсем не то ответил, — говорили они.
— В том-то и дело, что не то. Если бы он ответил правильно, так нечего было бы и рассказывать.
— Да, но зачем же он так ответил?
— Потому что не сообразил.
— Ну так, значит, он просто глуп. Чего же тут интересного?
Зинаида Николаевна все-таки оценила несколько строк из стихотворения Дон-Аминадо[221], человека действительно очень талантливого и остроумного.
Надо восемь раз отмерить,
Чтоб зарезать наконец, —
декламировала она.
Мережковский относился к этому мрачно. Не одобрял.
В. Злобин заступался за Мережковского:
— Нет, он все-таки понимает юмор. Он даже сам как-то сказал каламбур.
За двадцать лет их близкого знакомства один каламбур. Остряк, можно сказать, довольно сдержанный.
Зинаида Николаевна относилась ко мне с любопытством. Она рассматривала меня как некую странную разновидность и часто говорила:
— Я хочу непременно написать о вас. До сих пор никто еще не писал о вас как следует.
— Поздно, — отвечала я. — Все равно вашим указаниям следовать уже не поспею, а мнение читателей обо мне тоже уже давно сложилось, его не переделаете.
Но вот как-то случилось, что попала им в руки моя книга «Ведьма»[222] и почему-то им обоим понравилась.
— Вы в ней перестукиваетесь с вечностью, — говорила Гиппиус.
— Какой язык! — хвалил Мережковский. — Упиваюсь! Упиваюсь!
И тут же прибавил:
— Вы совсем не похожи на ваши произведения. Вот Зина похожа на свои произведения, а вы нет. Эта книга прямо прелестна.
— Боже мой! — воскликнула я. — Вы хотите сказать, что я сама совсем омерзительная. Это ужасно. Но ведь ничего не поделаешь.
— Между прочим, зачем вы в ваших произведениях отводите место комизму? Я не люблю комизма, — сказал он мне как-то.
«Комизмом» он заменял слово «юмор». Вероятно, из презрения.
Тогда я указала ему на отношение Гоголя к юмору.
— Вот послушайте: «Смех значительнее и глубже, чем думают. На дне его заключен вечно бьющий родник,[223] который углубляет предмет. Насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. И есть люди, которые не слышат могучей силы смеха. Многие говорят, что смешно — то низко, только тому дают название высокого, что произносится суровым, напряженным голосом».
Мережковский страшно обиделся.
— У меня вовсе не напряженный голос.
— Ну конечно. Всем известно, что у вас модуляции. Это не о вас и писано.
3. Гиппиус часто цитировала свои стихи. Последних ее стихов Мережковский не любил.
— Зина, это не стихи.
— Нет, стихи, — упорствовала она.
— Нет, не стихи, — кричал он.
— Я помирю вас, — вступилась я. — Это, конечно, стихи. Все внешние элементы есть. Есть размер, есть рифма. Это стихи, но не поэзия, прозаические рассуждения в стихотворной форме.
Оба согласились. Я после чтения «Ведьмы» перестала быть «она». Стала «Тэффи».
Как-то я заболела. Пролежала около месяца. Мережковские часто навещали меня, и раз, к всеобщему удивлению, Дмитрий Сергеевич принес фунтик вишен. Купил по дороге. Все переглянулись, и на лицах изобразилось одинаковое: «Вот, а еще раскричали, что “сухарь”».
Мережковский грозно потребовал тарелку и велел сполоснуть вишни.
— Дмитрий Сергеевич, — залебезила я. — Вы не беспокойтесь. Я не боюсь. Сейчас холеры нет.
— Да, — отвечал он мрачно. — Но я боюсь.
Сел в угол и, звонко отплевывая косточки, съел все вишни до последней. Это вышло так забавно, что присутствовавшие боялись взглянуть друг на друга, чтобы не расхохотаться.
Я долго и внимательно приглядывалась к этому странному человеку. Все чего-то искала в нем и не находила. Вспомнила «Сакья Муни». Сам Будда преклонил до земли свою венчанную голову перед страданием нищего вора, сказавшего ему: «Повелитель мира, ты не прав». Ведь были же такие мысли у Мережковского!
И вот как-то, уже незадолго до его смерти, когда они вернулись в Париж, разочарованные в немецких покровителях, без денег — пришлось продать даже золотое стило, поднесенное в дни Муссолини итальянскими писателями, — сидели мы втроем, и 3. Гиппиус сказала про кого-то: «Да, его очень любят».
— Вздор! — оборвал Мережковский. — Сущий вздор! Никто никого не любит. Никто никого.
В этих словах было что-то патетическое. Говорились они неспроста. У него все лицо потемнело. Господи! В какой черной яме мучается этот человек… Страшно за него и больно.
— Дмитрий Сергеевич! Почему вы так думаете? Вы просто не видите и не замечаете людей.
— Вздор. И вижу, и знаю.
Может быть, я ошибаюсь, но мне почудились в этих словах и тоска, и отчаяние. Вспомнилось его последнее стихотворение «О одиночество, о нищета». И вспомнился Хома Брут. Гроб с мертвой колдуньей пролетает над самой головой. Страшно…
— Дмитрий Сергеевич! Вы не видите людей. Вот я все подсмеиваюсь над вами, но ведь в сущности я люблю вас.
Сказала, точно перекрестилась.
Он взглянул в недоумении и вдруг ухватился:
— Ну да, вы просто любите мои произведения, но не меня же.
— Нет, по человечеству люблю именно вас, Дмитрия Сергеевича.
Он помолчал, повернулся и медленно пошел в свою комнату. Вернулся и подал мне свой портрет с ласковой надписью.
Портрет этот я сохранила.
Зинаида Гиппиус
В Петербурге мы с Зинаидой Гиппиус были мало знакомы. Встречались мельком на разных собраниях. Но вплотную и пренеприятно произошла наша встреча на страницах газеты «Речь»[225].
Мне поручили написать отзыв о только что вышедшей книге стихов А. Белого. Кажется, она называлась «Пепел».[226] Книга мне не понравилась. Это была какая-то неожиданная некрасовщина, гражданская скорбь и гражданское негодование, столь Белому несвойственные, что некоторые места ее казались прямо пародией. Помню «ужасную» картину общественного неравенства: на вокзале полицейский уплетает отбивную котлету, а в окне на этот Валтасаров пир[227] смотрит голодный человек. Рассказываю, как удержала память, а перечитывать эту книгу желания никогда не было. Отзыв я о ней дала, соответствующий впечатлению.[228]
Через несколько дней звонят ко мне по телефону из «Речи»:
3. Гиппиус прислала статью по поводу моего отзыва, очень мною недовольна. П. Н. Милюков[229] предлагает прислать мне сейчас же эту статью, чтобы я могла на нее ответить в том же номере. Это была со стороны Милюкова исключительная ко мне любезность.
Я поблагодарила, прочла статью Гиппиус и в том же номере ответила. Ответила так зло, как со мною редко бывало. Но столкновение это ни в ней, ни во мне обиды не оставило.
Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице. Там мы встречались очень часто и много беседовали. Затем в Париже, после смерти Мережковского, завязалось у нас нечто вроде дружбы. Зинаида Николаевна писала мне: «Всегда ищу предлога прийти к Вам». Иногда мы переписывались в стихах.
Зинаида Гиппиус была когда-то хороша собой. Я этого времени уже не застала. Она была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были странно закручены и притянуты сеткой. Щеки накрашены в ярко-розовый цвет промокательной бумаги. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза.
Одевалась она очень странно. В молодости оригинальничала, носила мужской костюм, вечернее платье с белыми крыльями, голову обвязывала лентой с брошкой на лбу. С годами это оригинальничанье перешло в какую-то ерунду. На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль.
Зимой она носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обверток быстро, как язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала ее и снова втягивалась.
Когда нас выселили из «Мэзон Баск», Мережковским повезло. Они нашли чудесную виллу с ванной, с центральным отоплением. А мне пришлось жить в квартире без всякого отопления. Зима была очень холодная. От мороза в моем умывальнике лопнули трубы, и я всю ночь собирала губкой ледяную воду, и вокруг меня плавали мои туфли, коробки, рукописи, и я громко плакала. А в дверях стояла французская дура и советовала всегда жить в квартирах с отоплением. Я, конечно, простудилась и слегла. Зинаида Гиппиус навещала меня и всегда с остро-садистским удовольствием рассказывала, как она каждое утро берет горячую ванну, и как вся вилла их на солнце, и она, Зинаида Николаевна, переходит вместе с солнцем из одной комнаты в другую, так как у них есть и пустые комнаты.
Жилось голодно. В лавках, кроме рютабага, ничего не было. И с такой же садистской радостью рассказывала З. Н., что Злобин добыл кролика, «огромного, как свинья». Рассказывала несколько раз. Я слушала ее сочувственно. Я понимала, в чем дело. Ей хотелось, чтобы я позавидовала.
Когда-то было ей дано прозвище Белая Дьяволица. Ей это очень нравилось. Ей хотелось быть непременно злой. Поставить кого-нибудь в неловкое положение, унизить, поссорить.
Спрашиваю:
— Зачем вы это делаете?
— Так. Я люблю посмотреть, что из этого получится.
В одном из своих стихотворений она говорит, что любит игру. Если в раю нет игры, то она не хочет рая. Вот эти некрасивые выходки, очевидно, и были ее «игрой».
Бывала у них в Биаррице пожилая глуповатая дама, довольно безобидная. Говорила, когда полагается, «мерси», когда полагается — «пардон». Когда читали стихи, всегда многозначительно отзывалась: «Это красиво». И вот 3. Гиппиус принялась за эту несчастную.
— Скажите, какая ваша метафизика?
Та испуганно моргала.
— Вот я знаю, какая метафизика у Дмитрия Сергеевича и какая у Тэффи. А теперь скажите, какая у вас.
— Это… это… сразу трудно.
— Ну чего же здесь трудного? Скажите прямо.
Я поспешила отвлечь внимание З. Н.
Когда уходили, дама вышла вместе со мной.
— Скажите, у вас есть Лapycc?[230] — спросила она.
— Есть.
— Можно вас проводить?
— Пожалуйста.
Зашла ко мне.
— Можно заглянуть на минутку в ваш Ларусс?
Я уже давно поняла, в чем дело.
— Вам букву «М»?
— Н-да. Можно и «М».
Бедняжка смотрела «метафизику». Но все же следующее воскресенье предпочла пропустить. А я за это время угомонила З. Н.
— Мучить Е. П. — все равно что рвать у мухи лапки.
З. Н. говорила с презреньем:
— Ну вы! Добренькая!
Человеку всегда обидно, когда его считают сладеньким, и я защищалась.
— Я бы поняла, если бы вы пошли на медведя с рогатиной. Но когда вы рвете лапки у мухи — меня тошнит. Это неэстетично.
Любопытно было отношение Мережковских ко всякой нежити. Привидения, оборотни, вся эта компания принималась ими безоговорочно. Вспоминается по этому поводу одна наша беседа, короткая, но требующая длинного предисловия.
Был тихий, туманный день. На пляже народу не было. Бродили только немецкие солдаты.[231] Я хотела было выкупаться, но какая-то густая, черная, жирная грязь сразу облепила ноги, и никак нельзя было ее отмыть. И вдоль всего берега лежала она волнистой каймой, прибиваемая приливом. Солдаты тоже заметили ее и что-то между собой говорили.
— Что это такое? — спросила я.
— Ein Schiff ist kaput![232] — ответили они, переглянулись и замолчали.
И я знала, что они подумали то же, что и я. Да это мазут с погибшего корабля. Взорванного. Если бы просто утонул, не вытек бы мазут.
Чей? Свой? Чужой? Из какого далека принес океан эту черную весть, черную кровь корабля, разлив ее по всему берегу?
Вечером я пошла одна на пляж. Села на скамейку. Недалеко от меня сидели три немца. Разговаривали весело, судя по звуку голоса, — слова до меня не долетали. Было почти темно. Звезд видно не было. Туманная мгла покрывала и небо, и море. Только там, где выступали из воды острые ребра подводных скал, металась, полоскалась белесым платком невысокая пена прибоя. И вот показалось мне, будто там, около дальней скалы, быстро взметнулись широко раскинутые руки. Точно выплеснуло кого-то из черной воды. Взметнулось и исчезло. И вот и у другого камня, левее, взметнулись такие же руки, широко раскинулись и исчезли. И снова на прежнем месте. И вот еще ближе к берегу. И все это так быстро, едва можно уловить движение, почти не улавливая формы.
И вдруг веселые солдаты замолчали. Сразу. Точно оборвали. И совсем затихли, не шевелятся. И чувствовалось, что они тоже смотрят и то же видят. И такая неизъяснимая жуткая тоска была в этой медленно спускающейся тусклой ночи и в этих испуганно замолкших людях, которым кажется, — конечно, кажется, — что из моря посылают им какой-то отчаянный призыв. И всему этому есть название, уже весь день мучившее меня, то, которое я слышала утром, — «Ein Schiff ist kaput».
Вот это что: «Ein Schiff ist kaput». Немцы встали и молча, быстро, все ускоряя шаги, ушли.
Мы тогда еще жили в «Мэзон Баск». Возвращаясь к себе, я проходила мимо комнаты Мережковских. Голос Дмитрия Сергеевича гудел на весь коридор.
— Зина, ты к ней стучалась три раза. Она просто не хочет тебя впустить. Куда же она могла уйти так поздно?
Я поняла, что речь идет обо мне, постучала и вошла.
Мережковский сидел с полицейским романом. Гиппиус расчесывала свои русалочьи волосы.
Я взволнованно рассказала о ночи, о море, о пене прибоя как зовущие руки, о смолкших солдатах.
Мережковский на минуту оторвался от чтения.
— Чего же здесь удивительного? Это просто были мертвецы.
— Ну, конечно, — спокойно подтвердила Зинаида Николаевна. — Ведь они же утонули. Это и были утопленники.
— Ее удивляет, что мертвецы протягивают руки!
Он с недоумением пожал плечами и уткнулся в полицейский роман.
На своей красивой вилле Мережковские прожили всю зиму. Наконец владелец написал им, что денег с них не требует, но очень просит выехать, потому что у него появилась возможность выгодно виллу сдать. Пришлось переехать в пансион.
— Но ведь там очень дорого, — удивилась я.
Зинаида Николаевна махнула рукой.
— Хозяйка говорит, что сразу денег требовать не будет. Ну а потом…
И она снова махнула рукой.
Их денежные дела были очень плохи. Из Парижа шли вести, что их квартиру хотят описывать за неплатеж. Вот уж, действительно, никто не посмеет сказать, что Мережковские «продались» немцам. Как сидели без гроша в Биаррице, так и вернулись без гроша в Париж. Снисходительность Мережковского к немцам можно было бы объяснить только одним: «хоть с чёртом, да против большевиков». Прозрение в Гитлере Наполеона затуманило Мережковского еще до расправы с евреями. Юдофобом Мережковский никогда не был. Я помню, как-то сидел у него один старый приятель и очень снисходительно отзывался о гитлеровских зверствах. Мережковский возмутился:
— Вы дружите с Ф.[233] Вы, значит, были бы довольны, если бы его как еврея арестовали и сослали в лагерь?
— Если это признают необходимым, то я протестовать не стану.
Мережковский молча встал и вышел из комнаты. Когда его пошли звать к чаю, он ответил:
— Пока этот мерзавец сидит в столовой, я туда не пойду.
После смерти Мережковского этот самый гитлерофил просил разрешения у 3. Гиппиус прийти к ней выразить свое сочувствие. Она ответила:
— Это совершенно лишнее.
В Биаррице была хорошая русская церковь, но Мережковские в нее не ходили. Они ходили в католическую. Раз я уговорила их пойти на Пасхальную заутреню. Мережковскому очень понравилось, как батюшка служит.
— Он так пластично танцевал перед алтарем.
Я уж жалела, что повела его.
Он был очень доволен этой фразой и часто ее повторял. И я всегда думала: «Господи, хоть бы он перестал!»
Они любили католическую святую маленькую Терезу из Лизье. В парижской квартире у них стояла ее статуэтка, и они приносили ей цветы.
После смерти Дмитрия Сергеевича мы сошлись ближе с Зинаидой Николаевной. Мне всегда было с ней интересно. И лучше всего, когда мы оставались с ней вдвоем или втроем. Третьим был очаровательный И. Г. Лорис-Меликов[234], старый дипломат, человек блестяще, всесторонне образованный. Он великолепно знал мировую классическую литературу, старых и новых философов и учил З. Гиппиус мольеровскому стихосложению.
Я ценила нашу дружбу. У Зинаиды Николаевны народ собирался по воскресеньям, но тесный кружок тайно — по средам. К ней можно было прийти, без всяких светских предисловий сказать то, что сейчас интересует, и начать длинный, интересный разговор.
Иногда приходил на «тайные» сборища и ее друг, поэт Мамченко[235]. Он был очень нервный, и споры с З. Н. происходили у них пылкие и иногда очень занятные. Она совсем плохо слышала, и Мамченко горячился и надрывался, а она спокойно и упрямо настаивала на своем, не слушая, вернее — не слыша его.
— Зинаида Николаевна, вы притворяесь!.. Вы отлично слышите! Боже мой! Это не Кирхегард, это философское воскрешенье мертвых Федорова…[236] Вы нарочно!
— Никогда ничего подобного Розанов не писал, — спокойно цедила Гиппиус.
— Господи! Да при чем тут Розанов? — надрывался Мамченко. — Вы все это нарочно!.. Вы отлично меня слышите.
— Никогда Розанов этого не писал.
— Господи! Это в вас злая воля! Вы просто не хотите слышать.
— Никогда Розанов…
Как знать, может быть, и правда слышала и только устраивала свою «игру» Белой Дьяволицы.
Они очень дружили.
— Это мой друг номер первый, — говорила она. И он был предан до конца, до последних дней ее жизни.
Как-то зашел у нас разговор об одной общей знакомой, очень религиозной и чрезвычайно боящейся Страшного суда.
— А вы? — спросила я З. Н. — Вы боитесь Страшного суда?
— Я?!
Она выразила и лицом, и жестами исключительное возмущение.
— Я? Вот еще! Скажите, пожалуйста! Очень нужно!
Подобного презрения к загробной жизни я еще никогда не встречала. Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус, она же Антон Крайний, — это даже допустить было нелепо.
Где подход к этой душе? В каждом свидании ищу, ищу…
Кто-то прислал мне открытку. На ней мордочка милого котенка, умилительно детская, наивная, доверчивая… Показала Зинаиде Николаевне. И вдруг лицо у нее просветлело, совсем как при чтении хороших стихов. Она цепко схватила открытку.
— Я возьму себе.
— Хорошо, — согласилась я. — Но не навсегда, а только на посмотрение. Мне такая мордочка самой нужна.
Она унесла и долго не хотела возвращать.
«Вот, — подумала я. — Здесь некий ключ. Поищем дальше».
Как-то в одном моем стихотворении ее остановили слова о приснившемся мне, когда я была еще маленькой девочкой, тигренке. Он помогал мне плести косичку.
И так заботился мило,
Пушистый, тепленький зверь…
Вот это «пушистое и тепленькое» заставило ее улыбаться. И потом отметила я строки ее собственного стихотворения:
Хочу недостижимого,[237]
Чего, быть может, нет,
Дитя мое любимое,
Единственный мой свет.
Твое дыханье нежное
Я чувствую во сне,
И покрывало снежное
Легко и сладко мне.
Может быть, это ключ. «Дитя мое любимое, единственный мой свет»… Та нежность, которой для нее нет на свете и о которой и говорить стыдится она в своем пышном облике Белой Дьяволицы со мной, с «добренькой» своей собеседницей. И всегда с тех пор замечала — все простое, милое, нежное, тепленькое всегда волновало ее, и волнение это она застенчиво прятала.
Мы много говорили о литературе. И странно, почти всегда были согласны друг с другом. Как-то, рассуждая о современных писателях — кто из них талантлив, — в результате нашли, что, собственно говоря, все талантливы. Но зайдя ко мне на следующий день, она радостно воскликнула:
— Нашла! Нашла!
— Кого? Что?
— Нашла бездарность. Неоспоримую.
И назвала имя. Действительно, спорить было нельзя.
— Вы странный поэт, — говорила я ей. — У вас нет ни одного любовного стихотворения.
— Нет, есть.
— Какое же?
— Это рассуждение о любви, а не любовное стихотворение. Сказали ли вы когда-нибудь в своих стихах — «я люблю»?
Она промолчала и задумалась. Такого стихотворения у нее не было.
Мы часто и много говорили о поэтах. Одинаково признали лучшим поэтом эмиграции Георгия Иванова[239]. Говорили о магии стихов, которую я называла радиоактивностью. Откуда она? В чем ее сила?
— Вот, — приводила я для примера известное стихотворение «Весна, выставляется первая рама…» Оно кончается словами:
Где, шествуя, сыплет цветами весна.[240]
И именно эта фраза бесспорно радиоактивна. Почему? Может быть, потому, что все стихотворение — простое, говорит о простых вещах — о колесе, об оконной раме. И потом вдруг торжественное слово — «шествуя», и потом — «цветами», это ударение на широком «а» переключает все в мир восторга. Но ведь научиться этому нельзя и нарочно придумать невозможно. Это и есть «магия», дар.
Разбирая стихи, мы всегда были душевно вместе, и я думала: вот это то существо, та часть души З. Гиппиус, с которой я хочу общаться. Привыкнув ко мне, она перестала «играть» и фокусничать, была собеседницей умной, чуткой и всегда интересной. Она даже бросила свой прежний, всегда раздражающий тон, которым она давала понять, что у них с Дмитрием Сергеевичем давно все вопросы решены, все предусмотрено и даже предсказано. Надо заметить, что предсказания эти большею частью делались и записывались задним числом. Ну да это простительно.
Как-то заговорили об эпохе Белой Дьяволицы.
— Мы с моей маленькой сестрой были потрясены вашим стихотворением:
Но люблю я себя, как Бога.
Любовь мою душу спасет.[241]
Ужасно это нам понравилось. Прямо пронзило. Потом-то уж вы нас ничем не удивляли. Это тогда вы носили мужской костюм и повязку с брошкой на лбу?
— Ну да. Я тогда любила эти фокусы.
— Да, это бывает, — вздохнула я. — А я в свое время носила часы на ноге и вместо лорнета плоский аметист.
— Нерон носил изумруд.
— Аметист лучше. Это камень духовной чистоты. Он среди древних двенадцати камней первосвященника, а папа благословляет каноников перстнем с аметистом.
Мудрых схимников лампада,[242]
Бледных девственниц услада,
Радость тех, кто сердцем чист,
Камень Аметист.
Если смотреть через этот камень, то самая пошлая физиономия несколько преображается.
— А может быть, и нет, — вставила Белая Дьяволица.
В. Мамченко подарил Зинаиде Николаевне кошку. Кошка была безобразная, с длинным голым хвостом, дикая и злая. Культурным увещеваниям не поддавалась. Мы называли ее просто Кошшшка, с тремя «ш». Она всегда сидела на коленях у З. Н. и при виде гостей быстро шмыгала вон из комнаты. З. Н. привыкла к ней и, умирая, уже не открывая глаз, в полусознании все искала рукой, тут ли ее Кошшшка.
Какие-то немцы, большей частью выходцы из России, писали ей почтительные письма. Как-то она прочла мне: «Представляю себе, как Вы склоняете над фолиантами свой седой череп». Этот «седой череп» долго нас веселил.
Последние месяцы своей жизни З. Н. много работала, и всё по ночам. Она писала о Мережковском.[243] Своим чудесным бисерным почерком исписывала она целые тетради, готовила большую книгу. К этой работе она относилась как к долгу перед памятью «Великого Человека», бывшего спутником ее жизни. Человека этого она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его. Конечно, эта ночная работа утомляла ее. Когда она чувствовала себя плохо, она никого к себе не допускала, никого не хотела. Я очень жалела ее, но часто приходить не могла. Она почти совсем оглохла, и надо было очень кричать, что для меня было трудно.
Одно время она почувствовала себя лучше и даже сделала попытку снова собирать у себя кружок поэтов. Но это оказалось слишком утомительным, да и глухота мешала общению с гостями.
Как-то после долгого отсутствия зашла я к ней и узнала, что она решилась пойти к парикмахеру сделать «индефризабль»[244], что очень плохо отразилось на ее здоровье. У нее отнялась правая рука.
— Это оттого, что Дмитрий Сергеевич, гуляя, всегда опирался на мою руку, — говорила она.
И мне казалось, что эта мысль ей приятна потому, что она давала желанный смысл и как бы освящала ее страдания.
Последние дни она лежала молча, лицом к стене, и никого не хотела видеть. Дикая кошка лежала рядом с ней.
В. А. Злобин говорил, что настроение у нее было очень тяжелое.
Вспоминалось ее чудесное стихотворение, написанное давно-давно. Она говорила о своей душе:
О, если бы так! Не научили нас вечерние зори никогда и ничему…
В последний раз увидела я ее лежащей среди цветов.
Ей покорно сложили тихие руки, причесали обычной ее прической, чуть-чуть подкрасили щеки. Все как прежде. Но лоб ее, где когда-то красовалась декадентская повязка с брошкой, смиренно и мудро обвивал белый венчик с последней земной молитвой.
— Недолгий друг мой, — шептала я, — не были вы тепленькой. Вы хотели быть злой. Это ярче, не правда ли? А ту милую нежность, которую тайно любила ваша душа, вы стыдливо от чужих глаз прятали. Я помню ваше стихотворение об электрических проводах. В них ДА и НЕТ.
Соединяясь, они сольются…[246]
И смерть их будет Свет.
Что мы знаем, недолгий друг мой? Может быть, за вашими холодными закрытыми глазами уже сияет этот тихий свет примирения с вечным…
Я нагнулась и поцеловала сухую мертвую ручку.
Бальмонт
К Бальмонту у нас особое чувство. Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он — наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим «перезвоном хрустальных созвучий», которые влились в душу с первым весенним счастьем.
Теперь некоторым начинает казаться, что не так уж велик был вклад бальмонтовского дара в русскую литературу. Но так всегда и бывает. Когда рассеется угар влюбленности, человек с удивлением спрашивает себя: «Ну чего я так бесновался?» А Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки:
Открой мне счастье,
Закрой глаза…[248]
Либеральный оратор вставлял в свою речь:
Сегодня сердце отдам лучу…[249]
А ответная рифма звучала на полустанке Жмеринка-Товарная, где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме:
Я буду дерзок — я так хочу.
У старой писательницы Зои Яковлевой, собиравшей у себя литературный кружок, еще находились недовольные декаденты, не желающие признавать Бальмонта замечательным поэтом. Тогда хозяйка просила молодого драматурга Н. Евреинова прочесть что-нибудь. И Евреинов, не называя автора, декламировал бальмонтовские «Камыши»,
Камыш-ш-ши шуршат…[250]
Зачем огоньки между ними горят…
Декламировал красиво, с позами, с жестами. Слушатели в восторге кричали: «Чье это? Чье это?»
— Это стихотворение Бальмонта, — торжественно объявляла Яковлева.
И все соглашались, что Бальмонт прекрасный поэт.
Потом пошла эпоха мелодекламации.
В моем саду сверкают розы белые,[251]
Сверкают розы белые и красные,
В моей душе дрожат мечты несмелые,
Стыдливые, но страстные.
Декламировала Ведринская. Выступали Ходотов и Вильбушевич[252].
Ходотов пламенно безумствовал, старательно пряча рифмы. Актерам всегда кажется, что стихотворение много выиграет, если его примут за прозу. Вильбушевич разделывал тремоло и изображал море хроматическими гаммами. Зал гудел восторгом.
Я тоже отдала свою дань. В 1916 году в московском Малом театре шла моя пьеса «Шарманка Сатаны». Первый акт этой пьесы я закончила стихотворением Бальмонта. Второй акт начала продолжением того же стихотворения. «Золотая рыбка»[253]. Уж очень оно мне понравилось. Оно мне нравится и сейчас.
В замке был веселый бал,
Музыканты пели.
Ветерок в саду качал
Легкие качели.
И кружились под луной,
Словно вырезные,
Опьяненные весной
Бабочки ночные.
Пруд качал в себе звезду,
Гнулись травы зыбко,
И мелькала там в пруду
Золотая рыбка.
Хоть не видели ее
Музыканты бала,
Но от рыбки, от нее,
Музыка звучала… и т. д.
Пьеса была погружена в темное царство провинциального быта, тупого и злого. И эта сказка о рыбке такой милой, легкой, душистой струей освежала ее, что не могла не радовать зрителей и не подчеркивать душной атмосферы изображаемой среды.
Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта.
Я помню, приходил ко мне один большевик — это было еще до революции. Большевик стихов вообще не признавал. А тем более декадентских (Бальмонт был декадентом). Из всех русских стихов знал только некрасовское:
Прочел, будто чихнул четыре раза.
Взял у меня с полки книжку Бальмонта, раскрыл, читает:
Ландыши, лютики, ласки любовные,[255]
Миг невозможного, счастия миг.
— Что за вздор, — говорит. — Раз невозможно, так его и не может быть. Иначе оно делается возможным. Прежде всего надо, чтобы был смысл.
— Ну так вот слушайте, — сказала я. И стала читать:
Я дам тебе звездную грамоту,[256]
Подножием сделаю радугу,
Над пропастью дней многогромною
Твой терем высоко взнесу…
— Как? — спросил он. — Можно еще раз?
Я повторила.
— А дальше?
Я прочитала вторую строфу и потом конец:
Мы, будем в сияньи и пении,
Мы будем в последнем мгновении,
С лицом, обращенным на юг.
— Можно еще раз? — попросил он. — Знаете, это удивительно! Собственно говоря, смысла уловить нельзя. Я по крайней мере не улавливаю. Но какие-то образы возникают. Интересно — может, это дойдет до народного сознания? Я бы хотел, чтобы вы мне записали эти стихи.
Впоследствии, во время революции, мой большевик выдвинулся, стал значительной персоной и много покровительствовал братьям-писателям. Это действовала на него магия той звездной грамоты, которую понять нельзя.
Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт истинный вдохновенный поэт, а Брюсов стихи свои высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает. Не думаю, чтобы такое мнение было безупречно верно. Но дело в том, что Бальмонта любили, а к Брюсову относились холодно.
Помню, поставили у Комиссаржевской «Пелеаса и Мелисанду» в переводе Брюсова[257]. Брюсов приехал на премьеру и во время антрактов стоял у рампы лицом к публике, скрестив руки, в позе своего портрета работы Врубеля[258]. Поза, напыщенная, неестественная и для театра совсем уж неуместная, привлекала внимание публики, не знавшей Брюсова в лицо. Пересмеиваясь, спрашивали друг друга: «Что означает этот курносый господин?»
Ожидавший оваций Брюсов был на Петербург обижен.
Прежде всего встретилась я с его стихами. Первое стихотворение, посвященное мне, было стихотворение Бальмонта.
Тебя я хочу, мое счастье,[259]
Моя неземная краса!
Ты — солнце во мраке ненастья,
Ты — жгучему сердцу роса!
Посвятил мне это стихотворение не сам Бальмонт, а кадет Коля Никольский, и было мне тогда четырнадцать лет. Но на разлинованной бумажке, на которой старательно было переписано это стихотворение, значилось «посвящается Наде Лохвицкой». И упало оно, перелетев через окно, к моим ногам, привязанное к букетику полуувядших ландышей, явно выкраденных из вазы Колиной тетки. И все это было чудесно. Весна, ландыши, моя неземная краса (с двумя косичками и веснушками на носу).
Так вошел в мою жизнь поэт Бальмонт.
Потом, уже лет пять спустя, я познакомилась с ним у моей старшей сестры Маши (поэтессы Мирры Лохвицкой). Его имя уже гремело по всей Руси. От Архангельска до Астрахани, от Риги до Владивостока, вдоль и поперек читали, декламировали, пели и выли его стихи.
— Si blonde, si gaie, si femme[260], — приветствовал он меня.
— А вы si monsieur[261] — сказала сестра.
Знакомство было кратковременным. Бальмонт, вероятно неожиданно для самого себя, написал стихотворение, подрывающее монархические основы страны, и спешно выехал за границу.[262]
Следующая встреча была уже во время войны в подвале «Бродячей собаки». Его приезд был настоящей сенсацией. Как все радовались!
— Приехал! Приехал! — ликовала Анна Ахматова. — Я видела его, я ему читала стихи, и он сказал, что до сих пор признавал только двух поэтесс — Сафо[263] и Мирру Лохвицкую. Теперь он узнал третью — меня, Анну Ахматову.
Его ждали, готовились к встрече, и он пришел.
Он вошел, высоко подняв лоб, словно нес златой венец славы. Шея его была дважды обвернута черным, каким-то лермонтовским галстуком, какого никто не носит. Рысьи глаза, длинные рыжеватые волосы. За ним его верная тень, его Елена[264], существо маленькое, худенькое, темноликое, живущее только крепким чаем и любовью к поэту.
Его встретили, его окружили, его усадили, ему читали стихи. Сейчас образовался истерический круг почитательниц — «жен-мироносиц».
— Хотите, я сейчас брошусь из окна? Хотите? Только скажите, и я сейчас же брошусь, — повторяла молниеносно влюбившаяся в него дама.
Обезумев от любви к поэту, она забыла, что «Бродячая собака» находится в подвале и из окна никак нельзя выброситься. Можно было бы только вылезти, и то с трудом и без всякой опасности для жизни.
Бальмонт отвечал презрительно.
— Не стоит того. Здесь недостаточно высоко.
Он, по-видимому, тоже не сознавал, что сидит в подвале.
Бальмонт любил позу. Да это и понятно. Постоянно окруженный поклонением, он считал нужным держаться так, как, по его мнению, должен держаться великий поэт. Он откидывал голову, хмурил брови. Но его выдавал его смех. Смех его был добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребенок, отдавался настроению момента, мог забыть данное обещание, поступить необдуманно, отречься от истинного. Так, например, во время войны 14-го года, когда в Москву и Петербург нахлынуло много польских беженцев, он на каком-то собрании в своей речи выразил негодование, почему мы все не заговорили по-польски.
— Они среди нас уже почти полгода, за это время можно было успеть научиться даже китайскому языку.
Когда он уже после войны ездил в Варшаву, его встретила на вокзале группа русских студентов и, конечно, приветствовала его по-русски. Он выразил неприятное удивление:
— Мы, однако, в Польше. Почему же вы не говорите со мной по-польски?
Студенты (они потом мне об этом рассказывали) были очень расстроены.
— Мы русские, приветствуем русского писателя, вполне естественно, что мы говорим по-русски.
Когда узнали его ближе, конечно, простили ему всё. Для Бальмонта было естественным в Польше проникнуться всем польским. В Японии он чувствовал себя японцем, в Мексике мексиканцем, ясно, что в Варшаве он был поляком.
Случилось мне как-то завтракать с ним и с профессором Е. Ляцким[265]. Оба хорохорились друг перед другом, хвастаясь своей эрудицией и, главное, знанием языков.
Индивидуальность у Бальмонта была сильнее, и Ляцкий быстро подпал под его влияние, стал манерничать и тянуть слова.
— Я слышал, что вы свободно говорите на всех языках? — спрашивал он.
— М-м-да, — тянул Бальмонт. — Я не успел изучить только язык зулю (очевидно, зулусов). Но и вы тоже, кажется, полиглот?
— М-м-да, я тоже плохо знаю язык зулю, но другие языки уже не представляют для меня трудности.
Тут я решила, что мне пора вмешаться в разговор.
— Скажите, — спросила я деловито, — как по-фински четырнадцать?
Последовало неловкое молчание.
— Оригинальный вопрос, — обиженно пробормотал Ляцкий.
— Только Тэффи может придумать такую неожиданность, — деланно засмеялся Бальмонт.
Но ни тот, ни другой на вопрос не ответили. Хотя финское «четырнадцать» и не принадлежало к зулю.
Последние годы жизни Бальмонт много занимался переводами. Переводил ассирийские псалмы (вероятно, с немецкого). Я когда-то изучала религии Древнего Востока и нашла в работах Бальмонта очень точную передачу подлинника, переложенного в стихотворную форму.
Переводил он почему-то и малостоящего чешского поэта Верхлицкого[266]. Может быть, просто по знакомству.
— Кошка, кошка, куда ты идешь?
— Я иду в колодезь.
— Кошка, кошка, зачем ты идешь в колодезь?
— Пить молоко.
Когда он читал вслух, кошка всегда отвечала жеманно-обиженным тоном. Пожалуй, можно было бы и не переводить.
Переводы Бальмонта были вообще превосходны. Нельзя не упомянуть его Оскара Уайльда или Эдгара По.
В эмиграции Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире. Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт разбил стекло. Вставлять новое стекло не имело никакого смысла — оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно.
— Ужасная квартира, — говорили они. — Нет стекла и дует.
В «ужасной квартире» жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трех признаваемых поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями. Как-то в детстве разделась она и, голая, залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было ее оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь, и позвали доктора.
Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил:
— Вы, очевидно, ее мать?
— Да.
Еще внимательнее на Бальмонта.
— А вы отец?
— М-м-м-да.
Доктор развел руками.
— Ну так чего же вы от нее хотите?
Еще жила вместе с ними Нюшенька[267], нежная, милая женщина с огромными восхищенно-удивленными серыми глазами. В дни молодости влюбилась она в Бальмонта и так до самой смерти и оставалась при нем, удивленная и восхищенная. Когда-то очень богатая, она была совсем нищей во время эмиграции и, чахоточная, больная, все что-то вышивала и раскрашивала, чтобы на вырученные деньги делать Бальмонтам подарки. Она умерла раньше них.
Как нимб, любовь, твое сиянье[268]
Над каждым, кто погиб, любя.
Ни к какому поэту не подходило так стихотворение «Альбатрос», как к Бальмонту.[269]
Величественная птица, роскошно раскинув могучие крылья, парит в воздухе. Весь корабль благоговейно любуется ее божественной красотой. И вот ее поймали, подрезали крылья, и, смешная, громоздкая, неуклюжая, шагает она по палубе, под хохот и улюлюканье матросов.
Бальмонт был поэт. Всегда поэт. И поэтому о самых простых житейских мелочах говорил с поэтическим пафосом и поэтическими образами. Издателя, не заплатившего гонорар, он называл «убийцей лебедей». Деньги называл «звенящие возможности».
— Я слишком Бальмонт, чтобы мне отказывать в вине, — говорил он своей Елене.
Как-то, рассказывая, как кто-то рано к ним пришел, он сказал:
— Елена была еще в своем ночном лике.
Звенящих возможностей было мало, поэтому ночной лик выразился в старенькой застиранной бумазейной кофтенке. И получилось смешно. Так шагал по палубе великолепный Альбатрос.
Но полюбившие его женщины подрезанных крыльев уже не видели. Им эти крылья казались всегда широко раскинутыми, и солнце благословенно сияло над ними. Как мог бы говорить он, чародей-поэт, простым пошлым языком?
И близкие тоже говорили с ним и о нем превыспренне. Елена никогда не называла его мужем. Она говорила «поэт».
Простая фраза «Муж хочет пить» на их языке произносилась как «Поэт желает утолиться влагой».
Мироносицы старались по мере сил и возможности выражаться так же. Можно себе представить, какой получался бедлам. Но все это было искренне и называлось самой глубокой и восторженной любовью. Так любящие матери говорят с ребенком на «его» языке. «Бобо» — вместо «больно», «баиньки» — вместо «спать», «бяка» — вместо «плохой». Чего только не проделывает любовь с бедным человеческим сердцем.
Ко мне он относился очень неровно. То почему-то дулся, словно ждал от меня какой-то обиды. То был чрезвычайно приветлив и ласков.
— Вы ездили в Виши?[270]
— Да, ездила. Только что вернулась.
— Гоняетесь за уходящей молодостью? (Это, очевидно, «хочу быть дерзким!»)
— Ах, что вы. Как раз наоборот. Все время ищу благословенную старость.
И вдруг лицо Бальмонта делается беззащитно-детским и он смеется.
То вдруг восхитился моим стихотворением «Черный корабль»[271] и дал мне за него индульгенцию — отпущение грехов.
— За это стихотворение вы имеете право убить двух человек.
— Неужели двух? — обрадовалась я. — Благодарю вас. Я непременно воспользуюсь.
Бальмонт хорошо рассказывал, как ему поручил Московский Художественный театр вести переговоры с Метерлинком о постановке его «Синей птицы»[272].
— Он долго не пускал меня, и слуга бегал от меня к нему и пропадал где-то в глубине дома. Наконец слуга впустил меня в какую-то десятую комнату, совершенно пустую. На стуле сидела толстая собака. Рядом стоял Метерлинк. Я изложил предложение Художественного театра. Метерлинк молчал. Я повторил. Он продолжал молчать. Тогда собака залаяла, и я ушел.
Последние годы своей жизни он сильно хворал. Материальное положение было очень тяжелое. Делали сборы, устроили вечер, чтобы оплатить больничную койку для бедного поэта. На вечере в последнем ряду, забившись в угол, сидела Елена и плакала.
Я декламировала его стихи и рассказала с эстрады, как когда-то магия этих стихов спасла меня.
Это было в разгар революции. Я ехала ночью в вагоне, битком набитом полуживыми людьми. Они сидели друг на друге, стояли, качаясь, как трупы, и лежали вповалку на полу. Они кричали, громко плакали во сне. Меня давил, наваливаясь мне на плечо, страшный старик с открытым ртом и подкаченными белками глаз. Было душно и смрадно, и сердце мое колотилось и останавливалось. Я чувствовала, что задохнусь, что до утра не дотяну, и закрыла глаза.
И вдруг запелось в душе стихотворение, милое, наивное, детское.
В замке был веселый бал,
Музыканты пели…
Бальмонт!
И вот нет смрадного хрипящего вагона. Звучит музыка, бабочки кружатся, и мелькает в пруду волшебная рыбка.
Но от рыбки, от нее
Музыка звучала…
Прочту и начинаю сначала. Как заклинание.
— Милый Бальмонт!
Под утро наш поезд остановился. Страшного старика вынесли синего, неподвижного. Он, кажется, уже умер. А меня спасла магия стиха.
Я рассказывала об этом чуде и смотрела в тот уголок, где тихо плакала Елена.
45 лет
Это было вскоре после японской войны. 45 лет тому назад. Время было удивительное, и вспоминается оно какими-то обрывками, словно кто-то растерял листики дневника и перепутались трагические записи с такими нелепыми анекдотами, что только плечами пожимаешь: неужели все это было? Неужели были такими и дела, и люди, и мы сами?
Да, это именно так и было.
Россия вдруг сразу полевела. Студенты волновались, рабочие бастовали, даже старые генералы брюзжали на скверные порядки и резко отзывались о личности государя.
Иногда общественная левизна принимала прямо анекдотический характер: саратовский полицмейстер, вместе с революционером Топуридзе, женившимся на миллионерше, начал издавать легальную марксистскую газету. Согласитесь, что дальше идти уже было некуда.
Петербургская интеллигенция переживала новые настроения сладостно и остро. В театре поставили «Зеленого попугая»[274], пьесу из времен французской революции, до тех пор запрещенную; публицисты писали статьи и сатиры, расшатывающие строй; поэты сочиняли революционные стихи; актеры декламировали эти стихи с эстрады под восторженные аплодисменты публики.
Университет и Технологический институт были временно закрыты, и в их помещении устраивались митинги, в которые очень легко и просто проникали буржуазные городские обыватели, вдохновлялись, тогда еще новыми, криками «правильно» и «долой» и несли к друзьям и в родные семьи плохо осознанные и плохо высказанные идеи.
В продаже появились новые иллюстрированные журналы. «Пулемет» Шебуева[275] и еще какие-то. Помню, на обложке одного из них красовался отпечаток окровавленной ладони. Они вытеснили благочестивую «Ниву» и раскупались совершенно неожиданной публикой.
Как-то встретилась я у моей матери с ее старой приятельницей Л-ой, вдовой сановника. Сановник этот был другом Каткова и вообще из тех, которых потом называли «зубрами».
— Хочу почитать «Пулэмэт», — говорила сановница, выговаривая почему-то это страшное слово через оборотное «э». — Но сама купить не решаюсь, а Егора посылать неловко. Я чувствую, что он не одобряет новых течений.
Егор был ее старый лакей.
Там же встречала я своего дядюшку, бывшего в придворных кругах. Когда мы были детьми, он приносил нам конфеты с царского стола (это было очень принято). Конфеты, изделия царского кондитера, были в белых бумажках с выстриженными кончиками. Мы грызли их с благоговением. Мама сказала дядюшке, указывая на меня:
— Вот она знакома с социалистами.
Сказала таким тоном, как говорилось бы про дикаря, съедающего сырую куропатку вместе с перьями. Нечто противное и вместе с тем удивительное.
«Ну, начнется буря!» — подумала я.
И вдруг — ничуть не бывало. Дядюшка лукаво улыбнулся:
— Ну что ж, дружок, молодежь должна шагать в ногу с веком.
Вот уже чего я действительно не ожидала! А вот как случилось, что я начала шагать в ногу с веком.
В нашем дружеском кругу постоянно бывал некто К. П-в[276], сын сенатора, тесно связанный, к недоумению своего отца, с социал-демократами. Это была мятущаяся душа, раздиравшаяся между брошюрой Ленина «Шаг вперед, два шага назад» и стихотворениями Бальмонта.
— Вы непременно должны ехать в Женеву к Ленину, — говорил он мне.
— К Ленину? Зачем мне к Ленину?
— Как зачем? Учиться. Это именно то, что вам нужно.
Я тогда только начала печататься. Печатали меня «Биржевые ведомости». Газета эта бичевала преимущественно «отцов города, питавшихся от общественного пирога». Я помогала бичевать. Как раз в это время злобой дня был план городского головы Лелянова — засыпать Екатерининский канал. Я написала басню «Лелянов и канал».
Свой утренний променад однажды совершая,
Лелянов как-то увидал
Екатерининский канал.
И говорит: «Какая вещь пустая!
Ни плыть, ни мыть, ни воду пить.
Каналья ты, а не канал.
Засыпать бы тебя, вот я б чего желал».
Так думал голова, нахмурив мрачный лоб,
Вдруг из канала вынырнул микроб
И говорит: «Остерегись, Лелянов,
Ты от таких величественных планов» и т. д.
Государь был против леляновского проекта, и басня ему очень понравилась. Издатель газеты Проппер был «высочайшею пожалован улыбкой», прибавил мне две копейки. В те времена из всех газетных сотрудников только один Немирович-Данченко[277] получал легендарный оклад: десять копеек.
Словом, карьера передо мной развертывалась блестящая. При чем тут Ленин? И чему еще можно у него научиться?
Но К. П-в вел пропаганду. Для начала познакомил меня с загадочной особой, Валерией Ивановной. Вскоре выяснилось, что это кличка, а зовут ее как-то иначе. На вид было ей за тридцать, лицо усталое, на носу пенсне. Часто просила разрешения привести с собой какого-нибудь интересного знакомого. Так привела Каменева[278], Богданова[279], Мандельштама[280], Финна-Енотаевского[281], Коллонтай[282].
Ее друзья мало обращали на меня внимания и больше разговаривали между собой о вещах, совершенно мне неизвестных и непонятных. О каких-то съездах, резолюциях, кооптациях. Часто повторялось слово «твердокаменный», часто ругали каких-то меньшевиков и часто цитировали Энгельса, сказавшего, что на городских улицах вооруженная борьба невозможна. Все они, очевидно, были очень дружны между собой, потому что называли друг друга товарищами. Раз привели совсем простого рабочего. И его тоже называли товарищем. Товарищ Ефим. Тот больше молчал, а потом надолго исчез. Сказали мельком, что он арестован.
Через несколько месяцев Ефим появился снова, но в преображенном виде: новенький светлый костюмчик и ярко-желтые перчатки. Ефим сидел, подняв руки и растопырив пальцы.
— Чего вы так?
— Боюсь попачкать перчатки. Меня переодели буржуем, чтобы я не привлекал внимания.
Камуфляж очень неудачный. Именно в этом виде он был так живописен, что нельзя было на него не оглянуться.
— Вы сидели в тюрьме? Тяжело было?
— Нет, не особенно.
И вдруг с добродушной улыбкой:
— На Рождество давали гуся (с ударением на «я»).
Но напрасно я удивлялась на ефимовский маскарад. Скоро пришлось убедиться, что это не так глупо, как кажется неопытному глазу. Валерия Ивановна уехала месяца на два за границу и вернулась в ярко-красной кофточке.
— Почему это вы так нарядились?
Оказывается, что она ехала по фальшивому паспорту, выданному на имя шестнадцатилетней безграмотной девицы. Товарищи решили, что, нарядив пожилую женщину с усталым интеллигентским лицом и пенсне на носу в красную кофту, сразу превратят ее в безграмотного подростка. И оказались правы. Пограничные жандармы поверили, и Валерия Ивановна в красной кофте въехала в Петербург.
Впоследствии, когда появилась газета «Новая жизнь»[283], еще искуснее скрывался от полиции Ленин. Выходя из редакции, он просто подымал воротник пальто. И ни разу не был узнан шпиками, хотя, конечно, слежка за ним была.
Стали появляться приезжие из-за границы. Большею частью из Швейцарии. Разговоры велись все те же. Ругали меньшевиков, часто упоминали Плеханова, причем выговаривали «Плеканов».
— Почему?
— Так привыкли в Швейцарии.
Многие с гордостью сообщали мне, что Плеханов происходит из старого дворянского рода. Почему-то это им льстило. Мне казалось, что Плеханов чем-то неприятно их волнует, и что им очень хочется чем-то его убедить, и что они боятся, как бы он не ушел от них.
В этой компании очень выделялась Коллонтай. Это была светская, очень красивая молодая дама, одевалась изящно и элегантно и кокетливо шевелила носиком. Помню, был женский съезд, она выступила и начала свою речь словами:
— Не знаю, каким языком говорить, чтобы меня поняли буржуазные женщины.
А была она в великолепном бархатном платье, и золотая цепочка с привешенным к ней медальоном-зеркальцем висела до колен. Я заметила, что товарищи гордились элегантностью Коллонтай. Не помню, по какому именно случаю и когда — она была арестована. Газеты отметили, что, отправляясь в тюрьму, она повезла с собой четырнадцать пар башмаков. Товарищи повторяли эту цифру с большим уважением, даже понижая голос. Совсем также, как говоря о дворянстве «Плеканова».
Как-то она позвала нас к себе. Валерия Ивановна повела нас по кошачьей лестнице. Попали прямо в кухню. Изумленная кухарка спросила:
— Это вы к кому же?
К това… к Коллонтай.
— Так чего же вы по черному-то ходу? Пожалуйте в кабинет.
Валерии Ивановне, очевидно, и в голову не приходило, что товарищ Коллонтай живет по парадной лестнице.
В большом, прекрасно обставленном кабинете встретил нас друг Коллонтай Финн-Енотаевский, высокий остролицый брюнет, с головой, похожей на австрийский кустарник. Каждый волос вился отдельно твердой длинной спиралью. Думалось, что под ветром эти спирали звенят.
Подали чай с печеньем; всё как полагается в буржуазных домах, но разговоры пошли опять все те же: меньшевики… Энгельс сказал… твердокаменный… Плеканов… Плеканов… Плеканов… меньшевики… кооптация.
Все это было чрезвычайно скучно. Разбирались какие-то мелкие дрязги, кто-то ездил за границу, привозил бестолковые партийные сплетни, кто-то рисовал карикатуры на меньшевиков, которые по-детски веселили бородатых «твердокаменных» марксистов. Между ними уютно фланировали матерые провокаторы, о роли которых узнавали только много времени спустя.
Рассказывали, что меньшевики обвиняют Ленина в том, что он якобы «зажилил 10 франков, предназначенных для меньшевиков». Именно так и говорилось: «зажилил». За границей меньшевики срывали доклады большевиков; мяукали, когда выступал Луначарский, и даже пытались утащить входную кассу, которую большевики отстояли, пустив в ход кулаки.
Все эти беседы для постороннего человека были неинтересны и уважения к беседующим не вызывали. Они никогда не говорили о судьбах России, никогда не волновало их то, что мучило старых революционеров, за что люди шли на смерть. Жизнь шла мимо них. И часто какое-нибудь важное событие — забастовка большого завода, какой-нибудь крупный бунт — заставало их врасплох и поражало неожиданностью. Они поспешно посылали «своих», и те, конечно, опаздывали. Так проморгали они гапоновское движение[284] да и многое другое, о чем потом досадовали.
Но жизнь их мало интересовала. Они были по уши погружены в съезды, кооптации и резолюции.
Среди «товарищей» был некто вполне буржуазного типа, П. П. Румянцев[285]. Веселый, остроумный, любитель хорошо покушать и поухаживать за дамами, часто посещавший литературный ресторан «Вена» и очень забавно рассказывавший о своих товарищах. Как-то непонятно было, какую роль мог он играть, и в его «твердокаменность» верилось плохо.
— У нас утонул пароход с оружием — есть от чего быть не в духе, — бодро говорил он. И прибавлял со вздохом: — Едемте в «Вену», хорошенько позавтракаем. Наши силы еще нужны рабочему движению.
Ну что ж поделаешь? Раз наши силы нужны, ехали их поддерживать. От гражданского долга отказываться нельзя.
Финна-Енотаевского я встречала редко. Но раз явился он совершенно неожиданно с очень странной новостью:
— На завтра назначено массовое выступление пролетариата. В Саперном переулке в редакции журнала «Вопросы жизни»[286] устраиваем приемный пункт. Будет фельдшерица и материалы для перевязки раненых и убитых.
Я немножко растерялась. Будут перевязывать убитых?
Но Финну дело казалось вполне естественным. Он порылся в бумажнике и протянул мне десять рублей:
— Вот вам на расходы. Будьте на пункте ровно в три часа. Кроме того, вам поручается пойти сегодня же на Литейную в дом номер пять и передать доктору Прункину, чтобы непременно пришел в Саперный переулок в редакцию «Вопросов жизни» ровно в три часа. Не забудьте и не спутайте. Прункин, Литейная, десять, то есть пять. Улица Прункина…
— А на что мне десять рублей?
— На расходы.
— А П-в — тоже будет?
— Должен быть. Так не забудьте и не спутайте. И будьте пунктуальны. Нужна дисциплина, господа, иначе провалите дело. Итак, ровно в пять доктор Литейный. Записывать нельзя. Нужно помнить.
Зазвенел спиралями и умчался.
Редакцию «Вопросов жизни» я знала хорошо и даже была приглашена сотрудничать в этом журнале. Редакторами, насколько помню, были Н. А. Бердяев[287] и С. Н. Булгаков[288] (впоследствии Отец Сергий). Секретарем был наш друг Георгий Чулков, а заведовал хозяйственной частью Алексей Михайлович Ремизов. Жена его, Серафима Павловна[289], корректировала рукописи. Словом — народ всё знакомый. Помню, как-то в разговоре Бердяев сказал мне:
— Вы, кажется, водитесь с большевиками? Советую вам держаться от них подальше. Я всю эту компанию хорошо знаю — был вместе в ссылке. Никаких дел с ними иметь нельзя.
Так как я, собственно говоря, никаких «дел» с ними и не имела, то предупреждение Бердяева меня и не смутило.
И вот теперь в этой редакции назначен пункт явно большевистский, потому что распоряжается делом Финн-Енотаевский. Или он действует просто как член какой-то санитарной комиссии по перевязке убитых? Успокаивает мысль, что П-в будет там. Он все объяснит. Все это, конечно, странно, но отступать нельзя. В руках у меня десять рублей и на совести ответственное поручение. Надо действовать. Пошла на Литейную.
Ни в доме номер пятый, ни в доме номер десятый никакого доктора не оказалось. Спрашиваю, что, может, все-таки есть доктор, но не Прункин. Или есть Прункин, но не доктор. Никого нет. Ни доктора, ни Прункина. Очень расстроенная вернулась домой.
В первый раз пролетариат дал мне ответственное поручение, и вот, ничего не смогла. Если узнают мои сановные старички — уж, наверное, запрезирают меня. Одно успокаивало — старый приятель К. П. будет на пункте. Он меня выгородит.
На другой день с утра прислушивалась: не стреляют ли где. Нет, все было тихо. Ровно в три часа (дисциплина, господа, важнее всего) пошла на пункт. В дверях редакции столкнулась с К. П.
— Ну что?
Он пожал плечами:
— Да ровно ничего и никого.
Пришла какая-то девица и принесла пакет гигроскопической ваты. Посидела минут пять и ушла. И вату унесла.
На другой день явился Финн.
— Знаете, — сказала я, — никакого доктора на Литейной ни в пятом, ни в десятом номере я не нашла.
— Не нашли? — ничуть не удивился он. — Ну, значит, с вами революции не сделаешь. Давайте назад десять рублей.
— Значит, если бы я нашла доктора, вы бы сделали революцию?
Он метнул спиралями и умчался.
— Ваши друзья мне надоели, — сказала я П-ву. — Нельзя ли их как-нибудь отвадить?
— Подождите еще немного. Скоро должен приехать Ленин. Не надо только никому об этом говорить. Он приедет нелегально. Тогда, наверно, будет интересно. Подождите. Очень прошу вас.
Стала ждать Ленина.
«Новая жизнь»
Максим Горький обратился ко мне с просьбой: из провинции получаются разные сведения, интересные для него и для его друзей и совершенно не нужные для посторонних.
Получение слишком большой корреспонденции частным лицом может обратить на себя внимание полиции. Письма будут перехватываться и пропадать. Но если корреспонденция будет направлена по адресу какой-нибудь редакции, то это ничьего внимания не привлечет. В «Биржевых ведомостях» заведует отделом провинции некто Линёв[291], человек очень левых настроений. Надо его попросить, чтобы письма из провинции, в которых дата будет подчеркнута два раза, ни в коем случае не печатались, потому что содержание их, вполне невинное, — абсолютный вымысел, интересный только для Горького и его друзей. Пусть Линёв эти письма собирает и передает прямо мне, так как я бываю в редакции. А от меня их будут забирать друзья Горького. Все ясно и просто.
Линёв с радостью согласился.
Это был вообще великий энтузиаст. Пышная шевелюра, борода развевается.
— Я обращаюсь к России Гоголя и к России Достоевского и ставлю им вопрос: куда мы идем? Но ответа не слышу.
Это, конечно, было нехорошо, что ни та, ни другая Россия Линёву не отвечали. Но он не обижался и время от времени повторял свой коварный вопрос.
Итак, он соглашался и даже обещал всегда и во всем содействовать друзьям Горького. Скоро я получила от него два-три таких письма с подчеркнутой датой. Пришел какой-то господин, сказал, что от Горького, и взял их. Письма были действительно ерундовые. «В курской семинарии семинаристы недовольны экономом, выдает несвежее мясо». «В Таганроге нужно отремонтировать здание прогимназии, но ассигновок на ремонт добиться нельзя».
Но вот письма неожиданно прекратились. «Господин от Горького» пришел очень расстроенный. Им известно, что неделю тому назад было послано важное письмо, но Линёв его не отдал. И вообще письма стали пропадать. В чем дело? Надо немедленно выяснить.
Я пришла в редакцию.
— Были письма?
— Конечно, были, — отвечал Линёв. — И содержание их оказалось настолько интересно, что я, как опытный обозреватель провинциальной жизни, не мог этот материал не напечатать.
— Да ведь вас же предупреждали, что все это сплошной вымысел. Как же можно было печатать! Ведь начнутся опровержения.
— Да уж и начались. Тем не менее, как опытный обозреватель… Да, кстати, больше ничего и не было.
Я заглянула в редакционную корзинку и первое, что увидела, — письмо с подчеркнутой датой.
— А это что? И вот еще одно, и еще.
— Ах, эти! — равнодушно сказал он. — Эти можете взять, я их уже использовал.
В тот же день я передала эти письма «господину от Горького». Он страшно обрадовался, к удивлению моему, попросил свечку, зажег ее и стал греть на огне письма.
— Что это вы делаете?
— Как — что? Проявляю.
Так вот оно что. Между строчками появились желтые слова. Всё те же. «Кооптация… мандат… меньшевики…»
Дня через три рано утром вбегает ко мне Линёв. Волосы взъерошены, пальто нараспашку, лицо человека, бросающегося со скалы в море.
Кричит:
— У меня дочь! Я не видел ее пятнадцать лет, но я тем не менее отец.
— Что случилось с вашей дочерью?
— А то, что все вы губите ее единственного отца. Да, да. Эти письма! Горький тащит меня на гильотину!
— Голубчик, не волнуйтесь. У нас же нет гильотины. Гильотина во Франции.
— Все равно! Скажите Горькому, что у меня дочь…
Я обещала, и он умчался, забыв у меня портфель и перчатки.
Я передала «господину от Горького» его отказ, и это дело было покончено.
Уже давно в литературных кругах поговаривали о необходимости начать новую газету. У поэта Минского было разрешение, но не было денег. Навернулся было какой-то капиталист, устроил у себя заседание, на котором по знакомству присутствовал и наш друг К. П-в. Планы были самые благонамеренные, но вдруг нагрянула полиция и всех арестовала. Народ был все совершенно невинный, но в полиции отнеслись к ним очень строго. Поехали они к приставу Барочу, отличавшемуся держимордовским нравом. Он кричал, топал ногами и обещал всех сгноить. Тогда П-в спокойно сказал:
— Все это отлично, но я должен позвонить отцу.
— Звони, звони! — вопил пристав. — Вот я ему тоже скажу, что ты за птица! Я и до него доберусь!
В те времена номер телефона говорили телефонной барышне, а та уже соединяла. Когда К. П-в назвал номер, пристав испуганно насторожился.
— Квартира сенатора П-ва? — спросил К. П-в.
Пристав вскочил.
— Игорь, ты? Скажи папе, что меня арестовали и что пристав Бароч юродствует.
Пристав молча втянул голову в плечи и ушел из комнаты.
П-ва в тот же день отпустили. Остальных продержали дня три.
После этого намеченный капиталист сразу погас. Мечта о газете провалилась.
Но вот занялась другая заря. Горький вступил в переговоры с Минским. Разрешения на новую газету добиться было трудно. Легче было воспользоваться уже готовым разрешением, которое было у Минского. Деньги Горький достал. Редактором предполагался Минский. В литературном отделе должны были работать Горький, Гиппиус (как поэт и как литературный критик Антон Крайний) и я. Политическое направление газеты должны были давать социал-демократы с Лениным во главе. Секретарем редакции намечался П. Румянцев, заведующим хозяйственной частью — Литвинов, по прозвищу Папаша[292].
Наш будущий секретарь нашел для редакции прекрасное помещение на Невском, парадный вход, швейцар. Все были радостно взволнованы.
Минский вдохновился лозунгом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»[293], уловив в нем правильный стихотворный размер, и написал гимн:
Пролетарии всех стран, соединяйтесь,
Наша сила, наша воля, наша власть.
В бой последний, как на праздник, снаряжайтесь,
Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть.
Встанем цепью вкруг всего земного шара
И по знаку дружно вместе все вперед.
Враг смутится, враг не выдержит удара,
Враг падет, и возвеличится народ.
Други-братья, счастьем жизни опьяняйтесь!
Наше все, чем до сих пор владеет враг.
Пролетарии всех стран, соединяйтесь,
Солнце в небе, солнце красное — наш стяг.
Гимн был напечатан в первом номере газеты. Называлась газета «Новая жизнь».
Интерес к этой «Новой жизни» был огромный. Первый номер вечером продавался уже по три рубля. Брали нарасхват. Наши политические руководители торжествовали. Они приписывали успех себе.
— Товарищи рабочие поддержали.
Увы! Рабочие остались верны «Петербургскому листку», который печатался на специальной бумаге, особенно пригодной для кручения цигарки. Газетой интересовалась, конечно, интеллигенция. Новизна союза социал-демократов с декадентами (Минский, Гиппиус), а к тому же еще и Горький, очень всех интриговала.
В нашей роскошной редакции начали появляться странные типы. Шушукались по уголкам, смотрели друг на друга многозначительно.
В газетном мире никто их не знал. Даже наш король репортеров Львов-Клячко, знавший буквально всех и все на свете, и тот, глядя на них, только пожимал плечами. Пригласил их как будто Румянцев. Справились у него. Он лукаво улыбнулся.
— Поживете — увидите.
Собственно говоря, они еще за работу не принимались, а только совещались и готовились.
Но вот появился и старый знакомый — товарищ Ефим, тот самый, что, томясь в царском узилище, ел на Рождество гуся (с ударением на «я»).
Ефим, смущенно улыбаясь, объявил, что задумал политическую статью.
— Пока что придумал только заглавие. «Плеве и его плевелы»[294]. Хотелось бы поскорее напечатать.
— А где же статья?
— Да вот статью-то пока что еще не придумал.
Появился некто Гуковский. Разевал щербатый рот, стучал ногтем по зубным корешкам, говорил с гордостью:
— Цинга.
Все должны были понимать, что пострадал за идею и был в ссылке. Появился приезжий из-за границы Гусев[295]. Кто-то про него сказал, что он «здорово поет». В общем, все они были похожи друг на друга. И даже говорили одинаково, иронически оттягивая губы и чего-то недоговаривая.
Мне предложили писать что-нибудь сатирическое.
Злобой дня был тогда Трепов[296]. Я себе сейчас плохо представляю, какой именно пост он занимал, но пост был ответственный и важный, и называли Трепова «Патрон». При только что произошедшем усмирении бунта этот «Патрон» дал солдатам приказ, чтобы они стреляли и патронов не жалели. Вскоре после этого он был смещен.
Редакция решила, что я должна эту историю отметить.
Я написала басню о «Патроне и патронах». Басня кончалась словами:
Трепов, не по доброй воле ли
С места вам пришлось слететь,
Сами вы писать изволили,
Чтоб «патронов не жалеть».
Басню спешно набрали, и она должна была появиться на другой же день.
И не появилась.
В чем дело?
Из боковой комнаты вылезло что-то — не то Гусев, не то Гуковский — и сказало:
— Я попросил задержать, потому что я не уверен, можно ли рифмовать «изволили» и «воле ли». Это надо обсудить на редакционном собрании.
Пошла к Румянцеву.
— Петр Петрович, задерживать нельзя. Дня через два любая газета успеет придумать этот каламбур, и тогда уже печатать будет поздно.
Румянцев сейчас же побежал в типографию, и на следующий день басня появилась, а к вечеру уже везде — на улицах, в трамваях, в клубах, в гостиных, на студенческих сходках — повторяли шутку о «Патроне и патронах». Мне хотелось было рассказать об этом тому знатоку рифм, который накануне задержал мою басню, но так как все они были похожи друг на друга, то я боялась, что еще огорчу невинного. Да и Румянцев сказал:
— Бросьте. Он сам отлично знает. А задержал басню, просто чтобы показать, что он тоже что-то значит и чего-нибудь да стоит.
— Что же он, писатель? Почему он такой знаток по части рифм? И потом, ведь «они» должны ведать, согласно договору, только политической частью газеты. Если вы знаете, кто именно это был, то передайте ему от меня, что я хочу внести кой-какие поправки в их передовые статьи.
— Это действительно очень бы оживило газету, — засмеялся он. — А то последнее время к ней как будто падает интерес.
Нет, интерес к газете еще не падал. Нами начала интересоваться Москва. Прислал рассказ Валерий Брюсов. Минский получил письмо от Андрея Белого. Литературная часть газеты очень оживлялась.
В обществе по-прежнему шли разговоры о новых веяниях. Уловить какую-нибудь общую линию было трудно. В салонах обсуждали действия правительства, люди скромного ранга говорили:
— Мастеровщина бунтует. Им ведь что ни дай, все будет мало.
В парикмахерской рядом со мной завивалась краснощекая бабища, содержательница извозчичьего двора. Говорила парикмахеру:
— Я, мусью, теперь прямо боюсь из дому выходить.
— Чего же так?
— Да, говорят, скоро начнут антиллигенцию бить. Ужасти как боюсь.
В доме одной губернаторши встретила баронессу О. Ее недавно привезла из-за границы Зинаида Гиппиус. Баронесса очень возмущалась, что у нас нет своей карманьолы[297].
— Какая же революция без карманьолы? Карманьола — веселая революционная песенка, под которую пляшет торжествующий народ. Я напишу музыку, а кто-нибудь из ваших поэтов пусть сочинит слова. Я люблю писать музыку. У меня есть уже два романса. Один о влюбленном паше, другой — о влюбленной королеве. Теперь будет карманьола. Так не забудьте же. Поговорите с поэтами.
В темных углах редакции шептали, шуршали таинственными листочками, шевелили усами тараканьи группы.
Румянцев шагал бодрыми шагами циркового дрессировщика. Он был всем доволен и с нетерпением ждал Ленина, чтобы похвастаться, как он чудесно наладил дело. Из тараканьих углов направлялся на него шорох недоброжелательный. Но он как-то не замечал этого и только лукаво посмеивался. И, глядя на него, всегда казалось, что он играет в большевика и очень этой игрой развлекается. А между тем в его послужном списке значилась и ссылка (положим, не в Сибирь, а в город Орел). Он переводил Маркса и считался у большевиков выдающейся литературной силой. С шептунами он как будто даже не общался и на них подмигивал.
Но настроение в редакции было какое-то напряженное, недружное, неуютное. Очень тревожился Минский. Он был ответственным редактором, газета была разрешена на его имя, а политических статей ему даже не показывали. Горький в редакцию не заходил, и его, кажется, в это время не было в Петербурге.
— Подождите, — успокаивал Румянцев. — Вот скоро приедет Ленин, и все устроится.
Я ходила и напевала:
— «Вот приедет барин, барин все устроит».
И Румянцев не обманул.
Барин приехал.
И все устроил.
В приемной нашей редакции сидел Румянцев и с ним еще двое. Один уже знакомый, из шептунов, другой новый. Новый был некрасивый, толстенький, с широкой нижней челюстью, с выпуклым плешивым лбом, с узенькими хитрыми глазами, скуластый. Сидел, заложив ногу на ногу, и что-то решительно говорил Румянцеву. Румянцев разводил руками, пожимал плечами и явно возмущался. Шептун ел глазами нового, поддакивая ему, и даже от усердия подпрыгивал на стуле.
Когда я вошла, разговор оборвался. Румянцев назвал мое имя, и новый любезно сказал:
— Знаю, знаю. (Хотя знать, собственно говоря, было нечего.)
Его имени Румянцев не назвал. Очевидно, я и так должна была понять, кого я вижу.
— Вот Владимир Ильич недоволен помещением, — сказал Румянцев.
Ага, Владимир Ильич! Значит, это и есть «он».
— Помещение отличное, — прервал его Ленин. — Но не для нашей редакции. И как могло вам прийти в голову, что нашу газету можно выпускать на Невском. И какого роскошного швейцара посадили! Да ни один рабочий не решится пройти мимо такой персоны. А ваши хроникеры! Куда они годятся! Хронику должны давать сами рабочие.
— Уж не знаю, что они там напишут, — ворчал Румянцев.
— Все равно. Конечно, все это будет и безграмотно, и бестолково, это не важно. Мы тут такую статейку как следует обработаем, выправим и напечатаем. Таким образом, рабочие будут знать, что это их газета.
Мне вспомнился Ефим и его «Плеве с плевелами».
— А литературную критику, отчеты о театрах и опере тоже будут писать рабочие? — спросила я.
— Нам сейчас театры не нужны. И никакая музыка не нужна. Статей и отзывов ни о каком искусстве в нашей газете быть не должно. Только рабочие хроникеры могут связать нас с массами. А вот ваш хваленый Львов дает только министерские сплетни. Он нам абсолютно не нужен.
Бедный Румянцев! Он так гордился, что ему удалось переманить Клячко-Львова, короля репортеров.
Клячко был удивительный репортер. О нем рассказывали легенды. Он будто бы сидел под столом в кабинете министра внутренних дел во время одного секретного заседания, и на другой день в обслуживаемой им газете появился в рубрике «Слухи» отчет об этом заседании, поразивший до паники высшие сферы. Откуда мог он узнать? Кто проговорился? Или здесь был многотысячный подкуп? Но это предположение совершенно чудовищно. Долго разыскивали виновного и, конечно, так и не нашли. Виноват был лакей, получивший хорошую плату за то, что спрятал Клячко под зеленое сукно.
Еще рассказывали, как он интервьюировал одного сановника, готовившего важный проект. Сановник ничего толкового по этому делу Клячко не ответил, ограничился общими местами и только все разглаживал рукой лежавшую на столе рукопись. Сановник торопился ехать на заседание, и Клячко предложил довезти его. Уходя, любезный журналист забыл в кабинете свой портфель. Сановник уже занял место в экипаже, Клячко уже поставил ногу на подножку и вдруг всполошился:
— Портфель! Боже мой! Забыл портфель!
И ринулся в подъезд.
На глазах оторопевшего лакея ворвался в кабинет, схватил свой портфель да заодно и лежащую на столе рукопись.
Через час, когда рукопись была спешно просмотрена, он вернулся в дом сановника и сказал лакею:
— Барин велел, чтобы я сам положил эти листы к нему на стол.
На другой день сановник был страшно удивлен, увидя в газете общий план составленного им проекта.
— Я ведь отвечал очень уклончиво на расспросы этого журналиста. Какой у него необычайный нюх!
И вот этого-то Клячко-Львова, короля репортеров, за которым охотились все газеты, Ленин предложил удалить. Заменить Ефимом с плевелами.
— Пожалуй, и весь литературный отдел покажется вам лишним? — спросила я.
— Откровенно говоря, да. Но подождите. Продолжайте работать, а мы все это реорганизуем.
Реорганизация началась сразу же. Началась с помещения. Явились плотники, притащили доски, разделили каждую комнату на несколько частей.
Получилось нечто вроде не то улья, не то зверинца. Всё какие-то темные углы, клети, закуты. Иногда выходило вроде стойла на одну лошадь. Иногда маленькое, вроде клетки на небольшого зверя, скажем, для лисицы. И внутренняя стена так близко, что если поставить перед зрителями решетку, то можно было бы подразнить зверя зонтиком и даже, если не страшно, погладить. В некоторых закутках не было ни стола, ни стула. Висела только лампочка на проводе.
Появились в большом количестве новые люди. Все неведомые и все друг на друга похожие. Выделялись из них Мандельштам, умный и интересный собеседник, А. Богданов, скучноватый, но очень всеми ценимый, Каменев, любящий или, во всяком случае, признающий литературу. Но они почти никогда в редакции не появлялись и были, насколько я понимаю, заняты исключительно партийными делами. Остальные собирались группами по закутам, становились в кружок, головой внутрь, как бараны во время бурана. В центре кружка всегда была в чьей-нибудь руке бумажка, в которую все тыкали пальцем и вполголоса бубнили, не то не разбирая, в чем дело, не то следя друг за другом. Странная была редакция.
Нетронутой оставалась только одна большая комната для редакционных собраний.
Собрания эти велись довольно нелепо. Приходили люди, ничего общего с газетой не имеющие, толклись тут же, у стенки за стульями, пожимали плечами, глубокомысленно-иронически опускали углы рта там, где все было просто и ясно и никакой иронии вызвать не могло. Вроде того, что набирать покойников петитом или общим шрифтом.
Во время одного такого заседания кто-то доложил, что пришел некто Фаресов (кажется, из народников), хочет принять участие в газетной работе.
— Никто не имеет ничего против Фаресова? — спросил Ленин.
Никто.
— Он мне только лично несимпатичен, — пробормотала я. — Но это, конечно, не может иметь значения.
— Ах, так, — сказал Ленин. — Ну, если он почему-нибудь неприятен Надежде Александровне, так Бог с ним совсем. Скажите, что мы сейчас заняты.
Боже мой, какой джентльмен! Кто бы подумал!
А П-в шепнул мне:
— Видите, как он вас ценит.
— А по-моему, это просто предлог, чтобы отделаться от Фаресова, — ответила я.
Ленин (он сидел рядом) покосил на меня узким лукавым взглядом и рассмеялся.
А жизнь в городе текла своим чередом.
Молодые журналисты ухаживали за молодыми революционерками, наехавшими из-за границы.
Была какая-то (кажется, фамилия ее была Градусова — сейчас не помню), которая разносила в муфте гранаты, и провожающие ее сотрудники буржуазной «Биржевки» были в восторге.
— Она очень недурно одевается и ходит к парикмахеру, и вдруг в муфте у нее бомбы. Как хотите — это небанально. И все совершенно спокойно и естественно. Идет, улыбается. Прямо душка!
Собирали деньги на оружие.
Вот такие небанальные душки приходили в редакции газет и журналов, в аристократические театры и очень кокетливо предлагали жертвовать на оружие. Одна богатая актриса отнеслась к вопросу очень деловито. Дала двадцать рублей, но потребовала расписку.
— В случае, если революционеры придут грабить мою квартиру, так чтобы я могла показать, что я жертвовала в их пользу. Тогда они меня не тронут.
Ко мне пришел Гусев. Я собирать отказалась. И не понимаю, и не умею. У меня как раз сидел один английский журналист, сотрудник «Таймс». Он засмеялся и дал Гусеву десятирублевый золотой. Гусев положил добычу в большой бумажный мешок из-под чуевских сухарей. В мешке уже был сбор — три рублевки и двугривенный.
Вскоре после этого произошла у меня с этим Гусевым забавная встреча.
Мои буржуазные друзья повезли меня после театра ужинать в один из дорогих ночных ресторанов с музыкой и артистической программой. Публика там была богатая, пили шампанское.
Вот вижу я, недалеко от нас сидит девица, к стилю этого дорогого кабаре совсем не подходящая. Густо набеленная, разляписто одетая — прямо Соня Мармеладова с Сенного рынка. А рядом с ней из-за серебряного ведра с бутылкой шампанского выглянуло какое-то знакомое лицо. Выглянуло и сразу спряталось. Я даже не смогла разглядеть, кто это. Но вот один из моих спутников говорит:
— Там, за третьим столиком, какой-то тип вами заинтересовался. Все поглядывает.
Я быстро обернулась и сразу встретилась глазами с Гусевым. Это он прятался от меня за бутылку. Он и опять спрятался, но, очевидно, понял, что я его узнала, и решил действовать. Красный, распаренный и растерянный подошел к нашему столу.
— Вот в каких ужасных вертепах приходится иногда прятаться, — сказал он хриплым голосом.
— Бедненький, — вздохнула я. — Как я вас понимаю! Вот и наша компания тоже решила здесь спрятаться. Подумать только, что приходится иногда терпеть. Музыка, балетные номера, неаполитанские песни. Прямо ужасно!
Он покраснел еще больше, засопел носом и отошел.
Критическую статью Антона Крайнего (3. Гиппиус) на литературную тему не напечатали. Отчет о театре, о новой пьесе, тоже не поместили.
— Почему?
— Ленин говорит, что это не должно интересовать рабочего читателя, который литературой не интересуется и в театры не ходит.
Спросила у Ленина.
— Да, это верно. Сейчас не время.
— Но ведь нашу газету читают не только рабочие.
— Да, но те читатели нам неинтересны.
— А не думаете ли вы, что если вы совершенно устраните всю литературную часть газеты, то она потеряет много подписчиков? А это будет для вас материально невыгодно. Кроме того, если газета превратится в партийный листок, ее, наверное, скоро прихлопнут. Пока в ней мелькают литературные имена, цензура относится к ней не слишком внимательно. Эти литературные имена — это вам щит. Без них сразу обнаружится, что это просто партийный листок, и, конечно, с ним церемониться не станут.
— Ничего. Это дело провалится, надумаем другое.
— Хорошо, значит, ни театров, ни музыки не нужно.
Присутствовавший при этом разговоре Гуковский сочувственно кивал головой.
Поговорила с Румянцевым.
— Петр Петрович. А ведь газету закроют.
— Ну вот пойдите потолкуйте с ним. Кроме того, у нас есть обязательства по отношению к литературной группе. У нас договор. Газета разрешена на имя Минского. Мы не имеем права выживать его из редакции. Это будет безобразнейший скандал на весь литературный мир.
Уходя из редакции, увидела Гуковского. Он разбирал почту.
— А вот это отлично. Билеты в оперу. Жена обожает музыку. Непременно пойдем.
— Ну нет, друг мой. Никуда вы не пойдете, — остановила я его. — Это было бы уже совсем нетвердокаменно. Сотрудники газеты не имеют права пользоваться даровыми билетами, раз о театрах не будет отзывов. Вы ведь только что разделяли мнение Владимира Ильича, что ни литературы, ни музыки сейчас не нужно. Будьте последовательны. Вот так — возьмем и разорвем дружно вместе эти гнусные предложения на беспринципное времяпрепровождение.
Спокойно сложила билеты и разорвала их крестом на четыре части. Конечно, уже через полчаса мне было досадно, что я его обидела. Ну, пошел бы с женой в оперу, послушал бы «Евгения Онегина», отдохнул бы душой. Ну, конечно, он благоговеет перед Лениным и боится и под дакивает — все это понятно. Но ведь и он человек. Музыки-то и ему хочется. Да еще и жена любит… И чего я озлилась! Хорошо бы достать билеты и послать ему от неизвестного. Слышали вот, что вы любите музыку… Да ведь он, пожалуй, еще испугается. Откуда такой слух пошел? Ему оперу и знать-то не полагается. Это уже не шаг вперед, а прямо с места два назад. Но как на душе все-таки нехорошо. Если опять билеты пришлют, непременно подсуну их к нему в стойло.
Ленин жил в Петербурге нелегально. За ним, разумеется, следили. Не могли не следить. Тем не менее он свободно приходил каждый день в редакцию и, уходя, чтобы его не узнали, поднимал воротник пальто. И ни один из дежуривших шпиков ни разу не полюбопытствовал — что это за личность, так усердно прячущая свой подбородок?
Буколические были времена, и лев жевал траву рядом с ягненком.
Замечая, какую роль играет Ленин среди своих партийцев, я стала к нему приглядываться.
Внешность его к себе не располагала. Такой плешивенький, коротенький, неряшливо одетый мог бы быть служащим где-нибудь в захолустной земской управе. Ничто в нем не обещало диктатора. Ничто не выражало душевного горения. Говорил, распоряжался точно службу служил, и казалось, будто ему и самому скучно, да ничего не поделаешь.
Держал себя Ленин очень просто, без всякой позы. Поза всегда вызывается желанием нравиться, жаждой красоты. Красоты Ленин не чувствовал никогда и ни в чем. Так, Луначарский был барином и поэтом. Румянцев — орлом. Шептуны — все робеспьеры и Мараты, хотя в присутствии Ленина все поджимали хвосты. Все позировали.
Разговаривал Ленин с маратами тоном дружелюбным и добродушным, объяснял им то, что они не сразу ухватывали. И они умиленно благодарили Ильича за науку.
— И как это мы так! А ведь как просто! Ну, вот спасибо.
И так, держа себя добродушным товарищем, он мало-помалу прибирал всех к рукам и вел по своей линии, кратчайшей между двумя точками. И никто из них не был ему ни близок, ни дорог. Каждый был только материалом, из которого вытягивал Ильич нитки для своей ткани.
О нем говорили «он».
— Он еще здесь?
— Он еще придет? Он не спрашивал?
Остальные были «они».
Он никого из них не выделял. Зорко присматривался узкими монгольскими глазами, кого и для какой цели можно использовать.
Этот ловко проскальзывает с фальшивым паспортом — ему дать поручение за границу. Другой недурной оратор — его на митинги. Третий быстро расшифровывает письма. Четвертый хорош для возбуждения энтузиазма в толпе — громко кричит и машет руками. Были и такие, которые ловко стряпали статейки, инспирированные Ильичем.
Как оратор Ленин не увлекал толпу, не зажигал, не доводил до исступления, как, например, Керенский, в которого толпа влюблялась и плакала от восторга. Я сама видела эти слезы на глазах солдат и рабочих, забрасывавших цветами автомобиль Керенского на Мариинской площади. Ленин очень деловито долбил тяжелым молотом по самому темному уголку души, где прячутся жадность, злоба и жестокость. Долбил Ленин и получал ответ без отказа:
— Будем грабить, да еще и убьем!
Друзей или любимцев у него, конечно, не было. Человека не видел ни в ком. Да и мнения о человеке был довольно низкого. Сколько приходилось наблюдать, он каждого считал способным на предательство из личной выгоды. Всякий был хорош, поскольку нужен делу. А не нужен — к черту. А если вреден или даже просто неудобен, то такого можно и придушить. И все это очень спокойно, беззлобно и разумно. Можно сказать, даже добродушно. Он, кажется, и на себя смотрел тоже не как на человека, а как на слугу своей идеи. Эти одержимые маньяки очень страшны.
Но, как говорится, победителей не судят. Кто-то ответил на эту поговорку:
— Не судят, но часто вешают без суда.
Прошел слух, будто черносотенцы из «Чайной русского народа» собираются устроить погром «Новой жизни». Составлены списки всех сотрудников и раздобыты их адреса. Намечена уже ночь, когда прямо пойдут по квартирам расправляться с нами.
Все решили эту ночь дома не ночевать. Мне тоже строго велели куда-нибудь уйти. Но вышло так, что я вечером была в театре, а оттуда поехала к знакомым ужинать и попала домой уже к пяти часам утра.
Решила, что если черная сотня хотела меня убить, то на это была в ее распоряжении целая ночь, а утром будет уже дело неподходящее. Спросила прислугу, не приходил ли кто. Нет, говорит, не приходил. Так все и обошлось благополучно. Днем выяснилось, что вообще никого из редакции не обеспокоили.
Тем не менее настроение в редакции было беспокойное, и уже по другим причинам.
Румянцев сказал, что Ленин требует порвать соглашение с Минским, завладеть газетой целиком и сделать ее определенно органом партии. Румянцев протестовал, находя это неприличным. Газета разрешена на имя Минского, он — ответственный редактор. Какого же мнения будут о нас в литературных кругах!
— На ваши литературные круги мне наплевать, — отвечал Ленин. — У нас царские троны полетят вверх ногами, а вы толкуете о корректном отношении к каким-то писателям.
— Но ведь договор-то заключил я, — защищался Румянцев.
— А порву его я.
Но прежде, чем он порвал этот несчастный договор, он напечатал в «Новой жизни» статью, которая всех перепугала. Насколько помню, это было что-то о национализации земли. Минскому было сделано предостережение. Он пришел в редакцию очень расстроенный.
— Я ответственный редактор, а вы меня оставляете в полном неведении о помещаемых вами статьях. Еще одна такая, и мне грозит ссылка.
Пришла и жена Минского, поэтесса Вилькина.
— Я боюсь, — говорила она. — Вдруг мужа сошлют в Сибирь. Он не выдержит, у него слабые легкие.
И в ответ на эту законную тревогу послышалось подхихикиванье.
— Ничего, не беда! Климат в Сибири здоровый. Это ему даже, хи-хи, полезно.
Получилось неприятно и грубо. Минский даже не ожидал такого отношения. Выручил его П-в.
— Уезжайте сейчас же за границу.
— Да меня, пожалуй, и не выпустят.
— Я вам дам свой паспорт. И не теряйте времени.
Через несколько дней Минский пришел прощаться в редакцию. Показывал новенький заграничный паспорт, в котором на листке для Англии было вписано «джентльмен» (П-в был дворянин).
— Вот, — смеялся Минский, — теперь у меня имеется правительственное удостоверение, что я — настоящий джентльмен.
Он скоро уехал, и вся наша литературная группа решила из газеты уходить. Попросили вычеркнуть наши имена из списка сотрудников. В этой газете нам действительно больше делать уже было нечего.
Просуществовала газета недолго, как и можно было предвидеть.
Ленин поднял повыше воротник пальто и, так никем и не узнанный, уехал за границу на несколько лет.
Вернулся он уже в запломбированном вагоне.[298]
Распутин
Бывают люди, отмеченные умом, талантом, особым в жизни положением, которых встречаешь часто, и знаешь их хорошо, и определишь их точно и верно, но пройдут они мутно, словно не попав в фокус вашего душевного аппарата, и вспомнятся всегда тускло; сказать о них нечего, кроме того, что все знают: был высок или мал ростом, женат, приветлив или надменен, прост или честолюбив, жил там-то, встречался с тем-то. Мутные пленки любительской фотографии. Смотришь и не знаешь — не то девочка, не то баран…
Тот, о котором хочу рассказать, только мелькнул двумя краткими встречами. И вот твердо, отчетливо, тонким клинком врезан его облик в моей памяти.
И не потому, что был он так знаменит, — ведь много довелось мне встречать на своем веку людей, прославленных настоящей, заслуженной славой. И не потому, что он сыграл такую трагическую роль в судьбе России. Нет. Человек этот был единственным, неповторяемым, весь словно выдуманный, в легенде жил, в легенде умер и в памяти легендой облечется.
Полуграмотный мужик, царский советник, греховодник и молитвенник, оборотень с именем Божьим на устах.
Хитрым называли его. Одна ли только хитрость была в нем?
Расскажу две мои краткие встречи с ним.
Петербургская оттепель. Неврастения.
Утро не начинает нового дня, а продолжает вчерашний серый, тягучий вечер.
Через большое зеркальное окно-фонарь видно, как на улице унтер-офицер учит новобранцев тыкать штыком в соломенное чучело. У новобранцев сизые, иззябшие сыростью лица. Баба с кульком, унылая, уставилась и смотрит.
Тоска.
Звонит телефон.
— Кто?
— Розанов[300].
Удивляюсь, переспрашиваю. Да, Розанов.
Говорит загадочно:
— Вам Измайлов сказал? Предлагал? Вы согласились?
— Нет. Я Измайлова не видала и не знаю, о чем вы говорите.
— Так, значит, он еще будет с вами говорить. Не могу вам ничего объяснить по телефону. Только очень прошу — непременно соглашайтесь. Если вы не пойдете, я тоже не пойду.
— Господи, да в чем же дело?
— Он все объяснит. По телефону нельзя.
Аппарат щелкает. Нас разъединили.
Очень все это неожиданно и странно. С В. В. Розановым я встречалась редко. С Измайловым тоже. Сочетание Розанова с Измайловым тоже показалось мне не из обычных. В чем же дело? И почему Розанов не пойдет куда-то, если я не пойду?
Позвонила в редакцию «Биржевых ведомостей», где работал Измайлов. Оказалось слишком рано, и в редакции еще никого не было.
Но ждать пришлось недолго. Часа через два он сам позвонил.
— Предстоит одно очень интересное знакомство… К сожалению, лишен возможности сказать по телефону… Может быть, вы догадаетесь?
Я решительно ни о чем догадаться не могла. Сговорились, что он заедет и все объяснит.
Приехал.
— Неужели не поняли, о ком речь идет?
Измайлов — худой, черный, в черных очках, весь точно чернилами нарисованный, голос глухой. Даже жутко стало.
Измайлов вообще был человек жутковатый: жил на Смоленском кладбище, где отец его был когда-то священником, занимался чернокнижием, любил рассказывать колдовские истории, знал привороты и заклинания, и сам, худой, бледный, черный, с ярко-красной полоской узкого рта, похож был на вурдалака.
— Так и не понимаете? — усмехался он. — Разве не знаете, о ком нельзя по телефону говорить?
— Об императоре Вильгельме[301], что ли?
Измайлов посмотрел через свои черные очки на обе двери моего кабинета, потом, поверх очков, на меня.
— О Распутине.
— А-а!
— Живет в Петербурге некто Ф., издатель, слышали о нем? Нет? Ну так вот — есть такой. И бывает у него довольно часто Распутин. Обедает. Вообще почему-то дружит с ним. К Ф. часто бегает небезызвестный в литературных кругах М-ч[302]. Знаете?
М-ча видела. Он был из типа «рыб-спутниц», ходящих в свите крупных писателей или артистов. Одно время он обожал Куприна, потом перекочевал к Леониду Андрееву, потом притих и будто даже совсем скрылся. И вот теперь выплыл.
— Этот самый М-ч, — говорил Измайлов, — предложил Ф-у пригласить кое-кого из писателей, которым интересно посмотреть на Распутина. Общество будет небольшое, список составлен тщательно, чтобы лишние люди не попали и не вышло бы какой-нибудь неприятной истории. Тут недавно один мой знакомый случайно попал в одну компанию с Распутиным, а кто-то потихоньку снял их всех. Да мало того, отправил фотографию в журнал. Распутин, мол, среди своих друзей и почитателей. А знакомый мой, очень видный общественный деятель, человек серьезный и вполне порядочный, Распутина терпеть не может и прямо считал себя опозоренным навеки, что его в этой живописной группе запечатлели. Ну так вот, во избежание всяких неприятностей такого рода я и поставил непременным условием, чтобы лишних людей не было. Ф. обещал, а сегодня утром прибегает ко мне М-ч и показывает список приглашенных. Из писателей будет, значит, Розанов, который во что бы то ни стало желает, чтобы вы тоже были, а без вас, говорит, и идти не стоит. У него, очевидно, какой-то план.
— Какой же это может быть план? — призадумалась я. — Может быть, лучше не ходить? Хотя любопытно посмотреть на Распутина.
— Вот в том-то и дело, что любопытно. Хочется лично убедиться, действительно ли это такая значительная личность или только орудие в руках ловких людей. Рискнем, пойдем. Будем держаться вместе и долго не останемся. Все-таки особа как-никак историческая. А пропустим случай, может быть, больше другого и не представится.
— Только бы он не подумал, что мы набиваемся на знакомство с ним.
— Нет, не подумает. Хозяин обещал, что и не скажет ему даже, что мы писатели. Он, говорит, писателей-то и сам не любит. Боится. Так что от него это обстоятельство скроют. Нам тоже выгоднее, чтобы он не знал. Пусть держится совсем свободно и обычно, как в своем кругу, а если начнет позировать, ничего интересного и не будет. Так, значит, едем? Обед назначен на завтра, поздно, не раньше десяти вечера. Распутин всегда так поздно приезжает. Если же его задержат в Царском Селе и он приехать не сможет, то Ф. обещал всех нас предупредить по телефону.
— Странно все это. Я ведь и хозяина-то не знаю.
— Да мы лично тоже не знаем, ни я, ни Розанов. Но вообще он ведь лицо известное. Вполне приличный человек. Значит, решено: завтра в десять.
Я Распутина уже видала как-то раз мельком. Это было в вагоне. Ехал он, очевидно, к себе в Сибирь, в купе первого класса, и не один, а со свитой: какой-то человечек — нечто вроде секретаря, пожилая дама с дочерью и известная фрейлина В[303].
Было очень жарко, двери купе были открыты настежь. Распутин развел чаепитие, с жестяным чайником, с баранками, с сахаром вприкуску.
Сидел в розовой ситцевой рубахе навыпуск, утирал лоб и шею вышитым полотенцем, говорил хлопотливым говорком на «о»:
— Милай! Спроворь еще кипяточку-то! Кипяточку, говорю, спроворь. Заварили крепко — а кипяточку и нету. А ситечко где? Аннушка, ситечко куда засунула? Аннушка! Ситечко, говорю, где? От-то раззява!
Вечером того дня, как побывал у меня Измайлов, то есть накануне знакомства с Распутиным, обедала я у знакомых в довольно большом обществе.
В столовой на каминном зеркале красовался плакат:
«Здесь о Распутине не говорят».
Я уже видела в некоторых домах такие плакаты. А так как мне именно хотелось, ввиду предстоящего свидания, поговорить о Распутине, то я громко и медленно прочла:
— «Здесь о Рас-пу-ти-не не го-во-рят».
Сидевшая наискосок от меня барышня, худенькая, остренькая, нервная, быстро обернулась, взглянула на меня, на надпись, потом снова на меня. Словно хотела что-то сказать.
— Это кто? — спросила я у соседа.
— Это Е., фрейлина. Дочь того Е. Знаете? — назвал очень известное в то время имя.
— Знаю.
После обеда барышня подсела ко мне. Я почувствовала, что ей очень хочется поговорить со мной, и захотелось именно тогда, когда я прочла вслух надпись. Но лепетала она что-то о литературе, рассеянно и бестолково, и ясно было, что не знает, как перейти на то, что ее интересует.
Я решила ей помочь.
— Видели вы надпись на камине? Правда, забавно? У Брянчаниновых тоже такая.
Она сразу оживилась.
— Да, да. Я только не понимаю смысла. Почему нельзя говорить?
— Вероятно, слишком много говорят и всем уже надоело…
— Надоело? — даже как бы испугалась она. — Как — надоело? Неужели вы думаете, что эта тема неинтересна? Что Распутин неинтересен?
— А вам приходилось его встречать? — спросила я.
— Кого — его? Распутина?
И вдруг вся задвигалась, забеспокоилась, задохнулась, и на худеньких бледных щеках ее выступили красные пятна.
— Распутина? Да… очень мало… редко. Он хочет непременно со мной познакомиться. Говорят, что это очень, очень интересно. Вы знаете, когда он смотрит пристально, я всегда чувствую страшное сердцебиение… Это удивительно. Я встречала его раза три у знакомых. В последний раз он вдруг подошел ко мне близко-близко и сказал: «Ты чего же, ты приходи ко мне, щупленькая, слышишь?» Я ужасно растерялась, ответила, что не знаю, что не могу… А он тогда положил мне руку на плечо и сказал: «Непременно приходи. Слышишь? Придешь!» И так властно, так сильно сказал «придешь», точно это уже кем-то решено и ему открыто. Понимаете? Как будто судьба моя ему открыта. Он видит ее и знает. Вы, конечно, понимаете, что я ведь ни за что к нему не пойду, но эта дама, у которой я его встречала, говорит, что пойти надо, что у него бывает много дам нашего круга, что в этом нет ничего предосудительного. Да, но… я… я не пойду.
Это «не пойду» она как-то взвизгнула. Вообще вид у нее стал такой, будто она сейчас истерически закричит и заплачет.
Что за история! Барышня тихая, серенькая, худенькая, лет ей на вид не меньше тридцати пяти. И вдруг так неприлично теряет всякое самообладание при одном имени Распутина, того мужика в розовой ситцевой рубашке, который заставлял «Аннушку» искать «ситечко»…
К нам подошла хозяйка дома, и Е., не отвечая на ее вопрос, вероятно, даже не слыша его, пошла угловатой, дергающейся походкой к зеркалу пудрить лицо.
Весь следующий день не могла отделаться от впечатления, которое произвела на меня эта дергающаяся кликуша-фрейлина.
Стало беспокойно и противно.
Чувствовала моральную тошноту от; всей этой истерической атмосферы, окружавшей имя Распутина.
Понимала, что много, конечно, плетется о нем обывательского, глупого вранья, но чувствовалось, что был все-таки какой-то живой, невыдуманный источник, беспокойный и жуткий, который и питал все эти легенды.
Днем снова звонил Измайлов, подтвердил приглашение, обещал, что Распутин будет непременно, и просил от имени Розанова принарядиться «пошикарнее», чтобы Распутин отнюдь писательницы во мне не заподозрил, а думал бы, что с ним беседует просто «барынька».
Эта просьба о «шикарности» очень меня рассмешила.
— Розанов положительно навязывает мне роль какой-то библейской Юдифи или Далилы[304]. Вот уж наверное провалю. Ни актерских, ни провокаторских талантов в себе не чувствую. Право, только дело испорчу.
— Ну, там видно будет, — успокаивал Измайлов. — Прикажете за вами заехать?
Я отказалась, потому что обедала у знакомых и оттуда меня должны были проводить.
Вечером, одеваясь, обдумывала, что для мужика значит «пошикарнее».
Надела золотые туфли, кольца, серьги. Очень неистово расфуфыриваться стыдно. Не станешь же всем объяснять, что это заказной «шик»!
За обедом у знакомых, на этот раз без всякой с моей стороны хитрости, зашел разговор о Распутине. (Правы, значит, были те, кто вывешивал на своем камине запрещающие плакаты.)
Передавали, как всегда, сплетни о взятках, которые шли через старца в карманы кого следует, о немецких подкупах, о шпионстве, о придворных интригах, нити которых были в руках Распутина.
Даже «черный автомобиль» сплели почему-то с именем Распутина.
«Черный автомобиль» — до сих пор не разгаданная легенда. Этот автомобиль несколько ночей подряд мчался через Марсово поле, пролетал через Дворцовый мост и пропадал неизвестно куда. Из автомобиля стреляли в прохожих. Были раненые.
— Это распутинское дело. Здесь его рука, — приговаривали рассказчики.
— Да при чем же он здесь?
— Ему все черное, злое, непонятное выгодно. Все, что сеет смуту и панику. Перед теми, кто ему нужен, он сумеет объяснить все для своей выгоды.
Странные были разговоры. Но так как в те времена вообще много было странного, то никто особенно и не удивлялся. А наступившие вскоре события смели с памяти «черный автомобиль». Не до него было.
Но тогда, за обедом, обо всем этом говорилось. Главное же, удивлялись необычайной наглости Распутина. Н. Разумов, бывший тогда директором горного департамента, рассказывал с негодованием, что к нему явился чиновник его ведомства из провинции с просьбой о переводе по службе и как протекцию принес листок, на котором рукой совершенно с Разумовым не знакомого Распутина было коряво нацарапано:
«Милай, дарагой, исполни просьбу подателеву а у меня в долгу не останешься. Григорий».
— Подумайте — наглость-то! Наглость-то какая! И очень многие министры рассказывают, что получают подобные записочки. И очень многие (о чем, конечно, уже не рассказывают) просьбы эти исполняют. И мне даже говорили — неосторожно, мол, с вашей стороны, что вы так рассердились, ему передадут. Нет, вы подумайте только, какая мерзость! «Милай, дарагой»! И тот хорош — с записочкой явился. Ну, я ему показал «дарагого»! Говорят, через четыре ступеньки по лестнице бежал. А ведь на вид такой приличный господин, да и по службе довольно крупный инженер.
— Да, — сказал один из присутствующих. — Я уже много раз слышал о рекомендациях вроде «милаго, дарагого», но что прошению не был дан ход, встречаю в первый раз. Многие негодуют и тем не менее не считают возможным отказать. Распутин, говорят, мужик мстительный.
Было уже больше десяти часов, когда я подъехала к дому Ф-а.
Хозяин встретил меня в передней. Любезно сказал, что где-то уже был мне представлен, и повел в свой кабинет.
— Ваши уже давно здесь.
В накуренной небольшой комнате сидело человек шесть.
Розанов, со скучающим и недовольным лицом, Измайлов, какой-то напряженный, точно притворяющийся, что все, мол, ладно, когда на самом деле что-то не выгорело.
М-ч у притолоки, с видом своего человека в доме, еще двое-трое неизвестных, притихших на диване, и, наконец, Распутин. Был он в черном суконном русском кафтане, в высоких лакированных сапогах, беспокойно вертелся, ерзал на стуле, пересаживался, дергал плечом.
Роста довольно высокого, сухой, жилистый, с жидкой бороденкой, с лицом худым, будто втянутым в длинный мясистый нос, он шмыгал блестящими, колючими, близко притиснутыми друг к дружке глазками из-под нависших прядей масленых волос. Кажется, серые были у него глаза. Они так блестели, что цвета нельзя было разобрать. Беспокойные. Скажет что-нибудь и сейчас всех глазами обегает, каждого кольнет, что, мол, ты об этом думаешь, доволен ли, удивляешься ли на меня?
В этот первый момент показался он мне немножко озабоченным, растерянным и даже смущенным. Старался говорить «парадные» слова.
— Да, да. Вот хочу поскорее к себе, в Тобольск. Молиться хочу. У меня в деревеньке-то хорошо молиться, и Бог там молитву слушает.
Сказал — и всех по очереди остро и пытливо кольнул глазами через масленые пряди своих волос.
— А у вас здесь грех один. У вас молиться нельзя. Тяжело это, когда молиться нельзя. Ох, тяжело.
И опять озабоченно всех оглядел, прямо в лицо, прямо в глаза.
Нас познакомили, причем (как, очевидно, уже условились товарищи по перу) меня ему не назвали.
Посмотрел на меня внимательно — словно подумал: «Из каких таких?»
Настроение было скучно-напряженное, никому не нужное. Что-то в манере Распутина — то ли беспокойство, забота ли о том, чтобы слова его понравились, — показывало, что он как будто знает, с кем имеет дело, что кто-то, пожалуй, выдал нас и он себя чувствует окруженным «врагами журналистами» и будет позировать в качестве старца и молитвенника.
От журналистов он, говорят, действительно много претерпел. Сплошь и рядом появлялись в газетах заметки с разными лукавыми намекам. Писали, что Распутин в тесном кругу друзей, подвыпив, рассказывал много интересного о жизни весьма высокопоставленных лиц. Была ли это правда или просто газетная сенсация — не знаю. Но знаю, что у Распутина была двойная охрана. Одна, с его ведома, охраняла от покушений на его жизнь. Другая, от него тайная, следила, с кем он водится и не болтает ли лишнего, подмечала и доносила куда следует. Как эта вторая охрана была поставлена, в точности не знаю. Думаю, что кем-то, кому хотелось престиж Распутина при дворе подорвать.
Он был чуткий, звериным нюхом чуял, что окружен, и, не зная, где враг, шарил глазами, искал сторожко исподтишка, весь начеку…
Настроение моих друзей передалось и мне. Стало скучно и как-то неловко сидеть в незнакомом доме и слушать, как мучительно выдавливает из себя Распутин никому не нужные душеспасительные фразы. Точно экзамен держит и боится провалиться.
Захотелось домой.
Розанов встал, отвел меня в сторону и сказал потихоньку:
— Весь расчет на обед. Может быть, он еще развернется. Мы с хозяином уже условились: вас он посадит рядом. А мы около вас. Вы его разговорите. С нами он так говорить не станет — он любит дам. Непременно затроньте эротические темы. Тут он будет интересен, тут надо его послушать. Это может выйти любопытнейший разговор.
Розанов вообще с каждым человеком эротические темы считал за любопытнейшие, поэтому я вполне поняла его особый острый интерес к такому разговору с Распутиным. Ведь чего только про Распутина не говорили: и гипнотизер, и магнетизер, и хлыст, и сатир, и святой, и бесноватый.
— Хорошо, — сказала я. — Попробую поговорить.
Обернувшись, встретила два острых, как шпильки, глаза. Распутина, видимо, обеспокоила наша тайная беседа с Розановым.
Задергал плечом и отвернулся.
Пригласили к столу.
Меня посадили на угол. Слева — Розанов и Измайлов. Справа — Распутин. Кроме нас за столом оказалось еще человек двенадцать гостей: какая-то важного вида старуха, про которую мне шепнули: «Это та, что постоянно при нем». Какой-то озабоченный господин, который торопливо усадил по другую руку Распутина молодую, красивую и очень разряженную («во всем шикарном») даму с не подходящим к туалету убитым, безнадежным выражением лица. В конце стола поместились какие-то странные музыканты — с гитарой, с гармонией и с бубном, точно на деревенской свадьбе.
Хозяин подошел к нам, наливая вина и угощая закусками. Я тихонько спросила про красивую даму и музыкантов.
Музыканты, оказывается, были нужны — Гриша любил иногда поплясать, и именно под их музыку. Эти музыканты и у Юсупова играют[305].
— Очень хорошие музыканты. Оригинальные. Вот вы услышите.
О красивой даме сказал, что у ее мужа (озабоченного господина) какое-то служебное, очень сложное и неприятное, дело, которое только через Распутина можно сделать простым и приемлемым. И вот этот господин водит свою жену всюду, где только можно встретить старца, подсаживает ее к нему, надеясь, что он когда-нибудь обратит на нее внимание.
— Уже два месяца старается, а Гриша словно и не видит их. Он ведь странный и упрямый.
Распутин пил быстро и много и вдруг, нагнувшись ко мне, зашептал:
— Ты чего же это не пьешь-то? Ты пей. Бог простит. Ты пей.
— Да я не люблю вина, оттого и не пью.
Он посмотрел недоверчиво.
— Пустяки! Ты пей. Я тебе говорю: Бог простит. Бог простит. Бог тебе многое простит. Пей!
— Да я же вам говорю, что мне не хочется. Не буду же я насилью пить?
— О чем он говорит? — зашептал слева Розанов. — Вы заставьте его громче говорить. Переспрашивайте, чтобы громче, а то мне не слышно.
— Да и слушать нечего. Просто уговаривает вино пить.
— А вы наводите его на эротику. Господи! Да неужели не умеете повести нить разговора?
Мне стало смешно.
— Да не мучьте вы меня! Вот тоже нашли Азефа-провокатора. И чего ради я буду для вас стараться?
Я отвернулась от Розанова, и два острых распутинских глаза, подстерегая, укололи меня.
— Так не хочешь пить? Ишь ты, какая строптивая. Не пьешь, когда я тебя уговариваю.
И он быстрым, очевидно привычным, движением тихонько дотронулся до моего плеча. Словно гипнотизер, который хочет направить через прикосновение ток своей воли.
И это было неслучайно.
По напряженному выражению всего его лица я видела, что он знает, что делает. И я вдруг вспомнила фрейлину Е., ее истерический лепет: «Он положил мне руку на плечо и так властно сказал…»
Так вот оно что! Гриша работает всегда по определенной программе. Я, удивленно приподняв брови, взглянула на него и спокойно усмехнулась.
Он судорожно повел плечом и тихо застонал. Отвернулся быстро и сердито, будто совсем навсегда, но сейчас же снова нагнулся.
— Вот, — сказал, — ты смеешься, а глаза-то у тебя какие — знаешь? Глаза-то у тебя печальные. Слушай, ты мне скажи — мучает он тебя очень? Ну, чего молчишь?.. Э-эх, все мы слезку любим, женскую-то слезку. Понимаешь? Я все знаю.
Я обрадовалась за Розанова. Очевидно, начиналась эротика.
— Что же вы такое знаете? — спросила я громко, нарочно, чтобы и он повысил голос, как это многие невольно делают.
Но он снова заговорил тихо:
— Как человек человека от любви мучает. И как это надо, мучить-то — все знаю. А вот твоей муки не хочу. Понимаешь?
— Ничего не слышно! — сердито с левой стороны ворчал Розанов.
— Подождите, — шепнула я.
Распутин заговорил снова:
— Что за кольцо у тебя на руке? Что за камешек?
— Аметист.
— Ну, все равно. Протяни мне его тихонько под столом. Я на него дыхну, погрею… Тебе от моей души легче станет.
Я дала ему кольцо.
— Ишь, чего ж ты сняла-то? Я бы сам снял. Не понимаешь ты…
Но я отлично понимала. Оттого я и сняла сама.
Он, прикрыв рот салфеткой, подышал на кольцо и тихонько надел мне его на палец.
— Вот когда ты придешь ко мне, я тебе много расскажу, чего ты — и не знала.
— Да ведь я не приду? — сказала я и опять вспомнила фрейлину Е.
Вот он, Распутин, в своем репертуаре. Этот искусственно-таинственный голос, напряженное лицо, властные слова. Все это, значит, изученный и проверенный прием. Если так, то уж очень это все наивно и просто. Или, может быть, слава его как колдуна, вещуна, кудесника и царского любимца давала испытуемым особое, острое настроение любопытства, страха и желания приобщиться к этой жуткой тайне? Мне казалось, будто я рассматривала под микроскопом какую-то жужелицу. Вижу чудовищные мохнатые лапы, гигантскую пасть, но притом прекрасно сознаю, что на самом-то деле это просто маленькое насекомое.
— Не при-дешь? Нет, придешь. Ты ко мне придешь.
И он снова тайно и быстро дотронулся до моего плеча. Я спокойно отодвинулась и сказала:
— Нет, не приду.
И он снова судорожно повел плечом и застонал. Очевидно, каждый раз (и потом я заметила, что так действительно и было), когда он видел, что сила его, волевой его ток не проникает и отталкивается, он чувствовал физическую муку. И в этом он не притворялся, потому что видно было, как хочет скрыть и эту плечевую судорогу, и свой странный тихий стон.
Нет, все это не так просто. Черный зверь ревет в нем… Посмотрим…
— Спросите у него про Вырубову, — шептал Розанов. — Спросите про всех, пусть все расскажет, и главное, погромче.
Распутин косо, через масленые пряди волос, глянул на Розанова.
— Чего этот там шепчет?
Розанов протянул к нему свой бокал.
— Я чокнуться хотел.
Чокнулся и Измайлов.
Распутин осторожно посматривал на них, отводил глаза и снова смотрел.
И вдруг Измайлов спросил:
— А что, скажите, вы никогда не пробовали писать?
Ну кому, кроме писателя, придет в голову такой вопрос?
— Случалось, — ответил Распутин, ничуть не удивившись. — Очень даже случалось.
И поманил пальцем молодого человека, сидевшего на другом конце стола.
— Милай! Вот принеси-ка сюда листочки с моими стихами, что вы давеча на машинке-то отстукивали.
«Милай» живо сбегал за листками.
Распутин раздал. Все потянулись. Листьев, переписанных на машинке, было много — на всех хватило. Прочитали.
Оказалось стихотворение в прозе, в стиле «Песни Песней», туманно-любовное. Еще помню фразу:
«Прекрасны и высоки горы. Но любовь моя выше и прекраснее их, потому что любовь есть Бог».
Это, кажется, и была единственная понятная фраза. Остальное было набор слов.
Пока читала, автор, очень беспокойно оглядывая всех, следил за впечатлением.
— Очень хорошо, — сказала я.
Он оживился.
— Милай! Дай чистый листочек, я ей сам напишу.
Спросил:
— Как твое имя?
Я сказала.
Он долго муслил карандаш. Потом корявым, еле разборчивым мужицким почерком нацарапал:
«Надежде.
Бог есть любовь. Ты люби. Бог простит.
Григорий».
Основной, значит, лейтмотив распутинских чар был ясен: люби — Бог простит.
Но почему же его дамы от такой простой и милой формулы впадают в истерический экстаз? Отчего дергалась и пятнами краснела фрейлина Е.? Тут дело неспроста.
Я долго смотрела на корявые буквы, на подпись «Григорий»…
Какая страшная сила была в этой подписи. Я знала случай, когда эти восемь корявых букв вернули человека, осужденного судом и уже сосланного на каторгу.
Вероятно, эта же подпись могла бы и отправить кого-нибудь туда же…
— Вы сохраните этот автограф, — сказал Розанов. — Это занятно.
Он действительно долго сохранялся у меня. В Париже, лет шесть тому назад, нашла я его в старом портфеле и подарила автору французской книги о Распутине — В. Бинштоку.
Писал Распутин с трудом, совсем был малограмотный. Так писал у нас в деревне лесной объездчик, который заведовал весенним сплавом и ловил браконьеров. Писал он счета: «Поезда в дачу взад и обратно петь ру» (пять рублей).
Распутин и внешностью на него походил поразительно. Может быть, оттого и не чувствовала я никакого мистического трепета от его слов и жестикуляций. «Бог — любовь, приде-ешь» и прочее. Все вспоминалось «петь ру» и разбивало настроение… Хозяин вдруг озабоченно подошел к Распутину.
— Телефон из Царского.
Тот вышел.
Значит, в Царском знали, где он сейчас находится. Может быть, даже всегда знали, где его искать.
Воспользовавшись его отсутствием, Розанов стал давать инструкции, как наводить разговор на всякие интересные темы.
Главное — пусть расскажет о своих хлыстовских радениях. Правда ли, мол, это, и если да, то как именно он это устраивает и нельзя ли, мол, попасть на них.
— Пусть он вас пригласит, а вы и нас прихватите.
Я согласилась охотно. Это действительно было бы интересно.
Но Распутин к столу не вернулся. Хозяин сказал, что его спешно вызвали в Царское Село (а был уже двенадцатый час ночи), что он, уезжая, просил сказать мне, что непременно вернется.
— Ты ее не отпускай, — повторил Ф. его слова. — Пусть она меня ждет. Я вернусь.
Разумеется, никто его ждать не стал. Во всяком случае, наша компания сразу после обеда уехала.
Все мои знакомые, которым я рассказывала о состоявшейся встрече, выказывали какой-то совершенно необычайный интерес. Расспрашивали о каждом слове старца, просили подробно описать его внешность и, главное, «нельзя ли тоже туда попасть?»
— Какое он на вас произвел впечатление?
Отвечала:
— Не сильное, но довольно противное.
Советовали этим знакомством не пренебрегать. Никто не знает, что его ждет в будущем, а Распутин такая сила, с которой нельзя не считаться. Он смещает министров, тасует придворных, как колоду карт. Его немилости страшатся пуще, чем царского гнева.
Говорили о каких-то тайных немецких ходах через Распутина к Александре Федоровне. Он при помощи своих молитв и внушений руководит нашим фронтом.
— Перейдете до такого-то числа в наступление — наследник заболеет.
Для человека, ведущего какую-нибудь серьезную политическую линию, Распутин показался мне недостаточно серьезным. Слишком дергался, слишком рассеивался вниманием, был сам весь какой-то запутанный. Вероятно, поддавался уговорам и подкупам, не особенно обдумывая и взвешивая. Самого его несла куда-то та самая сила, которою он хотел управлять. Не знаю, каков он был в начале своей карьеры, но в те дни, когда я его встретила, он словно уже сорвался и несся в вихре, в смерче, сам себя потеряв. Повторял бредовые слова: «Бог… молитва… вино», путал, сам себя не понимал, мучился, корчился, бросался в пляс с отчаянием и с воплем, как в горящий дом за забытым сокровищем. Я потом видела этот пляс его сатанинский…
Рассказывали, что он собирал своих поклонниц, дам из общества, в бане и заставлял, «чтобы сломить дух гордости и научить смирению», мыть ему ноги. Не знаю, правда ли это, но могло бы быть правдой. Там, в этой истерической атмосфере, самая идиотская выдумка могла казаться правдой. Магнетизер ли он?
Мне довелось говорить о нем с человеком, серьезно изучавшим гипнотизм, магнетизм, влияние на чужую волю.
Я рассказала ему о странном жесте Распутина, об этом быстром прикосновении и об судороге, которая корчила его каждый раз, когда он видел, что приказ его не исполнялся.
— Да неужели же вы не знаете? — удивился мой собеседник. — Ведь то прикосновение — это типичный магнетический акт. Это передача волевого тока. И каждый раз, как ток этот не воспринимается, он летит обратно и ударяет магнетизера. Этот ток тем сильнее, чем напряженнее и сильнее была направленная им волна. Вы рассказываете, что он очень долго настаивал, значит, напрягал свою силу. Поэтому обратный ток ударял его до такой боли, что он корчился, стонал. Ему, наверное, было очень тяжело, и он мучительно напрягался победить отпор. Все, что вы рассказываете, — типичный случай магнетического опыта.
Дня через три-четыре после этого обеда у Ф-а снова позвонил Измайлов.
— Ф. очень, очень просит нас снова пообедать у него. Обещает, что на этот раз будет гораздо интереснее, что в прошлый раз Распутин и оглядеться не успел, как ему пришлось уже уехать.
Рассказывал, что к нему заезжал М-ч, очень убеждал приехать (прямо антрепренер какой-то!) и показывал точный список приглашенных: все мирные люди, из приличного общества. Можно было ехать спокойно.
— В последний раз, — убеждал меня Измайлов. — Поговорим с ним позначительнее. Может быть, что-нибудь интересное выудим. Человек ведь незаурядный. Поедем.
Я согласилась.
На этот раз приехала позже. Все уже давно сидели за столом.
Народу было значительно больше, чем в первый раз. Прежние были все налицо. Музыканты тоже. Распутин на прежнем месте. Все сдержанно разговаривали друг с другом, точно были они обыкновенные гости, приглашенные пообедать. На Распутина никто не глядел, как будто он здесь совсем ни при чем. И вместе с тем чувствовалось (да так оно и было), что большинство не знало друг друга и пришли все только для того, на что и решиться будто не смели: разглядеть, узнать, поговорить с Распутиным.
Распутин снял свою поддевку и сидел в колкой розовой канаусовой рубашке навыпуск с косым вышитым воротом.
Лицо у него было почерневшее, напряженное, усталое, глубоко запали колючие глаза. Повернулся почти спиной к сидевшей рядом с ним той самой разряженной жене адвоката, что была в прошлый раз. Мой стул по другую руку старца был пуст.
— A-а! Вот она, — дернулся он. — Ну, садись скорее. Я жду. Чего в прошлый раз укатила? Я вернулся, а ее и нету! Пей! Чего же ты? Я тебе говорю: пей! Бог простит.
Розанов и Измайлов на прежних местах.
Распутин нагнулся ко мне:
— Тяжко я по тебе тосковал.
— Ну, это все пустяки. Это вы говорите из любезности, — отвечала я громко. — Расскажите лучше что-нибудь интересное. Правда, что вы устраиваете хлыстовские радения?
— Радения? Здесь-то, в Питере?
— А что — разве нет?
— А кто сказал? — спросил он беспокойно. — Кто сказал? Говорил, что сам был, что сам видал, али слыхал, али как?
— Да я не помню кто.
— Не по-омнишь? Ты вот лучше, умница, ко мне приходи, я тебе много чего порасскажу, чего не знаешь. Ты не из англичанок будешь?
— Нет, совсем русская.
— Личико у тебя англичанское. Вот есть у меня в Москве княгиня Ш. Тоже личико англичанское. Нет, брошу все, в Москву поеду.
— А Вырубова? — говорю уж без всякого смысла, единственно, чтобы угодить Розанову.
— Вырубова? Нет, Вырубова нет. У нее лицо круглое, не англичанское. Вырубова у меня деточка. У меня, скажу я тебе, так: у меня есть которые деточки и которые другие. Я врать не буду, это так.
— А… царица? — вдруг осмелев, сдавленным голосом просипел Измайлов. — Александра Федоровна[306]?
Я немножко испугалась смелости вопроса. Но, к удивлению моему, Распутин очень спокойно ответил:
— Царица? Она больная. У нее очень грудь болит. Я руку на нее наложу и молюсь. Хорошо молюсь. И ей всегда от моей молитвы легче. Она больная. Молиться надо за нее и за деточек. Плохо… плохо… — забормотал он.
— Что плохо?
— Нет, ничего… молиться надо. Деточки хорошие…
Помню, в начале революции я читала в газетах о том, что найдена «гнусная переписка старца с развращенными княжнами». Переписка такого содержания, что «опубликовать ее нельзя». Впоследствии, однако, письма эти опубликовали. И были они приблизительно такого содержания: «Милый Гриша, помолись за меня, чтобы я хорошо училась», «Милый Гриша, я всю неделю вела себя хорошо и слушалась папу и маму…»
— Молиться надо, — бормотал Распутин.
— А вы знаете фрейлину Е.? — спросила я.
— Это такая востренькая? Будто видал. Да ты приходи ко мне. Всех покажу и про всех расскажу.
— Зачем же я приду? Они еще рассердятся.
— Кто рассердится?
— Да все ваши дамы. Они меня не знают, я человек для них совсем чужой. Наверное, будут недовольны.
— Не смеют! — Он стукнул кулаком по столу. — У меня этого нет. У меня все довольны, на всех благодать почиет. Прикажу — ноги мыть, воду пить будут! У меня все по-Божьему. Послушание, благодать, смирение и любовь.
— Ну вот видите — ноги мыть. Нет, уж я лучше не приду.
— Придешь. Я зову.
— Будто уж все и шли, кого вы звали?
— До сих пор — все.
Справа от Распутина, настойчиво и жадно прислушиваясь к нашему разговору, томилась жена адвоката.
Изредка, поймав на себе мой взгляд, она заискивающе улыбалась. Муж все шептал ей что-то и пил за мое здоровье.
— Вот вы лучше пригласите к себе вашу соседку, — сказала я Распутину. — Посмотрите, какая милая.
Она, услышав мои слова, подняла на меня глаза, испуганные и благодарные. Она даже побледнела, так ждала ответа. Распутин взглянул, быстро отвернулся и громко сказал:
— A-а! Дура собачья!
Все сделали вид, что не слышат.
Я повернулась к Розанову.
— Ради Бога, — сказал тот, — наведите разговор на радения. Попробуйте еще раз.
Но у меня совсем пропал интерес к разговору с Распутиным. Мне казалось, что он пьян. Хозяин все время подходил и подливал ему вина, приговаривая:
— Это твое, Гриша, твое любимое.
Распутин пил, мотал головой, дергался и бормотал что-то.
— Мне очень трудно сейчас говорить с ним, — сказала я Розанову. — Попробуйте теперь вы сами. Вообще, можем же мы вести общий разговор!
— Не удастся. Тема очень интимная, тайная. А к вам у него уже есть доверие…
— Чего он там все шепчется? — прервал нас Распутин. — Чего он шепчется, этот, что в «Новом времени» пишет?
Вот тебе раз! Вот вам и инкогнито.
— Почему вы думаете, что он пишет? Это кто-нибудь спутал… Вам еще скажут, что и я пишу.
— Говорили, будто ты из «Русского слова», — спокойно отвечал он. — Да мне-то все равно.
— Кто же это сказал?
— А я и не помню, — подчеркнуто повторил он мой ответ на свой вопрос, кто, мол, рассказывал мне о радениях.
Запомнил, значит, что я ответить не захотела, и теперь отплачивает мне тем же: «А я и не помню!»
Кто же нас выдал? Ведь была обещана полная конспирация. Это было очень странно.
Ведь не мы добивались знакомства со старцем. Нас пригласили, нам это знакомство предложили и вдобавок нам посоветовали не говорить, кто мы, так как «Гриша журналистов не любит», разговоров с ними избегает и всячески от них прячется.
Теперь оказывается, что имена наши отлично Распутину известны, а он не только от нас не прячется, но, наоборот, втягивает в более близкое знакомство.
Чья здесь игра? М-ч ли все это для чего-то организовал — для чего, неизвестно? Сам ли старец для каких-то своих хитросплетений? Или случайно кто-нибудь выболтал наши имена?
Атмосфера очень нездоровая. Предположить можно все что угодно.
И что я знаю обо всех этих наших сотрапезниках? Кто из них из охранки? Кто кандидат на каторгу? А кто тайный немецкий агент? И для кого из всей этой честной компании мы были привлечены как полезная сила? Распутин ли здесь путает или его самого запутывают? Кого продают?
— Наши имена ему известны, — шепнула я Розанову.
Он удивленно взглянул на меня и зашептался с Измайловым.
И в эту минуту вдруг ударили музыканты по своим инструментам. Звякнул бубен, зазвенела гитара, запела гармонь плясовую. И в тот же миг вскочил Распутин. Вскочил так быстро, что опрокинул стул. Сорвался с места, будто позвал его кто, и, отбежав от стола (комната была большая), вдруг заскакал, заплясал, согнул колено углом вперед, бороденкой трясет и всё кругом, кругом… Лицо растерянное, напряженное, торопится, не в такт скачет, будто не своей волей, исступленно, остановиться не может…
Все вскочили, окружили, смотрят. Тот «милай», что за листками бегал, побледнел, глаза выпучил, присел и в ладоши хлопает:
— Гоп! Гоп! Гоп! Так! Так! Так!
И никто кругом не смеялся. Все смотрели точно испуганно и, во всяком случае, очень, очень серьезно.
Зрелище было до того жуткое, до того дикое, что, глядя на него, хотелось завизжать и кинуться в круг, вот тоже так скакать, кружить, пока сил хватит.
А лица кругом становились все бледнее, все сосредоточеннее. Нарастало какое-то настроение. Точно все ждали чего-то… Вот, вот… Сейчас…
— Ну какое же может быть после этого сомнение? — сказал за мной голос Розанова. — Хлыст!
А тот скакал козлом, страшный, нижняя челюсть отвисла, скулы обтянулись, пряди волос мотаются, хлещут по впалым орбитам глаз. Розовая колкая рубаха раздулась на спине пузырем.
— Гоп, гоп, гоп! — хлопал в ладоши «милай».
И вдруг Распутин остановился. Сразу. И музыка мгновенно оборвалась, словно музыканты знали, что так надо делать.
Он упал в кресло и водил кругом уже не колючими, а растерянными глазами.
«Милай» поспешно подал ему стакан вина. Я ушла в гостиную и сказала Измайлову, что хочу уехать.
— Посидите, отдохните немножко, — сказал тот.
Было душно. От духоты билось сердце и руки дрожали.
— Нет, здесь не душно, — сказал Измайлов. — Это у вас нервное.
— Пожалуйста, не уезжайте! — попросил Розанов. — Теперь очень легко можно будет добиться от него приглашения на радения.
Гости перебрались в гостиную и расселись кругом у стен, словно в ожидании какого-то дивертисмента. Пришла и красивая дама. Муж поддерживал ее под руку. Она шла, низко опустив голову, и мне показалось, что она плачет.
Я встала.
— Не уходите, — сказал Розанов.
Я покачала головой и пошла по направлению к передней. Из столовой наперерез мне вышел Распутин. Подошел и взял меня за локоть.
— Подожди минутку, что я тебе скажу. Только слушай хорошенько. Видишь, сколько кругом нас народу? Много? Много, а никого нет. Вот: я и ты, и только всего. Вот стоим мы здесь с тобой, я и ты. И я тебе говорю: ты приходи! Тяжко хочу, чтобы ты пришла. Так тяжко, что вот прямо о землю бы бросился!
Он судорожно дергал плечом и стонал.
И было все так нелепо, и то, что мы стоим посреди залы, и что он так мучительно-серьезно говорит…
Надо было разбить настроение.
Подошел Розанов и, делая вид, что просто проходит мимо, насторожил ухо. Я засмеялась и, показывая на него, сказала Распутину:
— Да вот он меня не пускает.
— Не слушай его, желтого, приходи. А его с собой не води, он нам не нужен. Распутиным не брезгуй, мужиком. Я кого полюблю, я тому палаты каменные строю. Не слыхала, что ли?
— Не слыхала, — ответила я.
— Врешь, умница, слыхала. Это я могу. Палаты каменные. Увидишь. Я много могу. Только приходи ты, ради Бога, скорее. Помолимся вместе. Чего ждать-то. Вот меня всё убить хотят. Как на улицу выхожу, так и смотрю во все стороны, не видать ли где рожи. Да. Хотят убить. Ну что ж! Не понимают, дураки, кто я таков. Колдун? А может, и колдун. Колдунов жгут, так и пусть сожгут. Одного не понимают: меня убьют, и России конец. Помни, умница: убьют Распутина — России конец. Вместе нас с ней и похоронят.
Он стоял посреди залы, худой, черный, как иссохшее, горелое, суковатое дерево.
— И России конец… конец России…
Тряс вытянутой крючковатой рукой, похожий на мельника из «Русалки» в игре Шаляпина.
Страшный он был в эту минуту и совсем безумный.
— А? А? Уходишь? Ну, уходишь, так уходи. А только вспомни… вспомни…
По дороге домой Розанов (мы ехали вместе) говорил, что пойти к Распутину стоит, что ему, вероятно, кажется подозрительным мой отказ от предложения, которого столькие добиваются.
— Вместе все пойдем, вместе уйдем.
Я говорила, что в этой распутинской атмосфере есть для меня что-то беспредельно противное и очень тяжелое. Подхалимство, кликушество и одновременно обделывание каких-то неизвестных нам темных, очень темных дел. Подойдешь, запачкаешься и не выпутаешься. Противно это все и невесело, а весь интерес к разным «жутким тайнам» этой среды поглощается этим отвращением.
Жалкое, напряженное и несчастное лицо адвокатской жены, которую муж так бесстыдно навязывает пьяному мужику, — во сне мне снится, как кошмар. И ведь у него там, верно, много таких, про которых он кричал и кулаком стучал, что «не смеют и всем довольны».
— Противно уж очень. До жути противно! Боюсь! И потом — не странно ли, что он так привязался, чтобы я пришла?
— К отпору не привык.
— А я думаю, что дело гораздо проще. Думаю, что из-за «Русского слова». Он хотя и делает вид, что не придает значения этому обстоятельству, однако вы сами знаете, что прессы он боится и заискивает перед ней. Может быть, решил залучить себе в моем лице новую жену-мироносицу. Чтобы под его диктовку писала то, что ему интересно. Ведь он всю свою политику проводит через женщин. Подумайте, какой козырь был бы в его руках. Он, по-моему, отлично все рассчитал. Он хитрый.
Через несколько дней после этого обеда позвонила знакомая дама. Упрекала, что я не была вчера на ее вечере, на который обещала приехать.
А я об этом вечере совершенно забыла.
— Была Вырубова, — говорила дама. — Ждала вас. Ей очень хочется с вами познакомиться, и я ей это обещала. Ужасно, ужасно обидно, что вы не могли быть.
«Ага! — подумала я. — Начались вести из «того» мира. Чего же ей от меня нужно?»
Что она была именно весть из «того» мира, я не сомневалась ни на минуту. Прошло еще дня два.
Прибежала ко мне старая приятельница, очень взволнованная:
— У С. будет большой вечер. Сама С. заезжала к тебе уже два раза и не заставала тебя дома. Она сегодня была у меня и взяла с меня слово, что я тебя к ним привезу.
Меня несколько удивила такая настойчивость со стороны С. Я не была с ними очень близко знакома. Уж не задумала ли она заставить меня читать или декламировать? Этого как раз я терпеть не могла. Высказала свои опасения.
— Нет-нет, — успокаивала меня приятельница. — Уверяю тебя, что никаких тайных расчетов у них нет. Просто С. тебя очень любит и хочет тебя видеть. Кстати, вечер будет очень интересный. Народу будет немного, все — свои, потому что С. не могут сейчас, во время войны, задавать большие балы. Это было бы неприлично. Никого лишнего не будет. Они умеют все интересно устраивать.
Мы приехали в двенадцатом часу.
Народу было много. Среди фраков и вечерних платьев — несколько фигур в одинаковых черных домино и голубых масках. Очевидно, одна компания. Кроме них, маскированных не было.
— Ну, вот вам она. Видите? Привезла, — сказала моя приятельница, подведя меня за руку к хозяйке.
В большом зале пела цыганка. Маленькая, щупленькая, в черном закрытом платье из блестящего шелка. Она страдальчески закидывала шафранно-смуглое личико.
Расставаясь, она говорила:
«Не забудь ты меня на чужбине…»
— Подождем минутку, — шепнула мне хозяйка. — Сейчас она кончит.
И продолжала стоять около меня, ища кого-то глазами.
— Теперь мы можем пройти.
Она взяла меня под руку и повела по залу, все ища кого-то.
Мы прошли через всю комнату и вошли в маленькую полутемную гостиную. Гостиная была пустая. Хозяйка усадила меня на диванчик.
— Я к вам сейчас вернусь. Вы не уходите.
Она действительно скоро вернулась, но не одна. С ней пришло черное домино.
— Вот эта таинственная маска, — смеясь, сказала С., — будет вас пока развлекать. Подождите меня здесь.
Черное домино село рядом со мной и молча смотрело на меня через узкие прорези маски.
— Вы меня не знаете, — пробормотало оно наконец. — Но мне ужасно надо поговорить с вами.
Голос был незнакомый. Но интонация знакомая. Таким прерывистым, истерическим тоном говорила со мной фрейлина Е. Говорила о Распутине.
Я посмотрела на свою собеседницу. Нет, это не Е. Та была маленькая. Эта — очень высокая. Чуть-чуть картавила, как все наши великосветские дамы, которые в детстве начинают говорить по-английски прежде, чем по-русски.
— Я все знаю, — нервно продолжала незнакомка. — Вы в четверг должны быть в одном доме.
— Нет, — удивилась я. — Я нигде не должна быть.
Она страстно взволновалась:
— Ну зачем, зачем вы не говорите правды? Ведь я же все знаю.
— Где же, по-вашему, я должна быть? — спросила я.
— Там. У него.
— Ничего не понимаю.
— Вы хотите проверить меня? Ну что же, я скажу прямо. Вы будете в четверг у… у Распутина.
— Почему вы так думаете? Меня никто в четверг к нему не приглашал.
Дама притихла.
— Может быть, вы еще не получили этого приглашения… Но все равно вы его должны получить. Это уже решено.
— Что же вас в этом деле так волнует? — спросила я. — Может быть, вы мне скажете ваше имя?
— Я не для того надела эту идиотскую маску, чтобы говорить вам мое имя. Да это для вас безразлично. Не в этом дело. Дело в том, что вы будете в четверг там.
— Нет, я не собираюсь к Распутину, — спокойно сказала я. — Уверяю вас, что я к нему не пойду.
— А-ах!
Она вся вскинулась и схватила меня за руку своими затянутыми в тугие черные перчатки руками.
— Нет, вы нарочно так говорите. Вы пойдете! Почему вы не пойдете?
— Да мне неинтересно.
— И вы не передумаете?
— Нет.
У нее задрожали плечи. Мне показалось, что она плачет.
— Я думала, что вы искренни, — прошептала она.
Я совсем растерялась.
— Вы чего же это от меня хотите? Вам неприятно, что я не пойду? Я ничего не понимаю.
Она опять сжала мне руку.
— Умоляю вас всем, что у вас есть святого: откажитесь идти в четверг. Надо, чтобы он отменил этот вечер. Он не должен приезжать из Царского в четверг. Этому надо помешать, потому что это будет ужасно.
Она бормотала что-то, вздрагивая плечами.
— Я не понимаю, причем я здесь, — сказала я. — Но если это может вас успокоить, то поверьте мне: я даю вам честное слово, что не пойду. Я через три дня еду в Москву.
У нее опять задрожали плечи, и опять показалось мне, что она плачет.
— Спасибо вам, дорогая, дорогая…
И, быстро нагнувшись, она поцеловала мне руку.
Вскочила и ушла.
«Нет, это не Вырубова, — подумала я, вспомнив, как та ждала меня на вечере у знакомых. — Нет, это не она. Вырубова довольно полная, и главное, она хромает. Это не она».
Я разыскала хозяйку.
— Кто эта дама в маске, которую вы мне подсунули?
Хозяйка как будто была недовольна вопросом.
— Как же я могу знать, раз она в маске?
Во время ужина черные домино исчезли. Или, может быть, просто сняли маскарадный наряд.
Я долго присматривалась к незнакомым лицам, ища губы, целовавшие мне руку…
В конце стола сидели музыканты: гитара, гармонь и бубен. Те самые. Распутинские. Цепь… нить.
На другой день пришел ко мне Измайлов, страшно расстроенный.
— Случилась ужасная гадость. Вот прочтите. — Дает газету.
В газете сообщалось о том, что Распутин стал часто бывать в кругу литераторов, где за бутылкой вина рассказывает разные забавные анекдоты о чрезвычайно высоких особах.
— Это еще не все, — прибавил Измайлов. — Сегодня был у меня Ф. и говорил, что его неожиданно вызвали в охранку и допрашивали, кто именно из литераторов у него обедал и что именно Распутин рассказывал. Грозили высылкой из Петербурга. Но что противнее и удивительнее всего, так это то, что на столе у допрашивавшего его охранника Ф. ясно видел тот самый листок — который собственной рукой написал М-ч.
— Неужели М-ч работает в охранке?
— Неизвестно, он ли или кто другой из гостей Ф. Во всяком случае, надо быть очень осторожными. Если нас и не будут допрашивать, то следить за нами, конечно, будут. Поэтому если Распутин будет писать или вызывать по телефону, то отвечать ему не следует. Впрочем, вашего адреса он не знает, да и вряд ли и фамилию хорошо усвоил.
— Вот вам и мистические тайны старца! Розанова жалко! Такой прозаический бытовой конец…
— Барыня, вас два раза кто-то по телефону нарочно спрашивал, — смеясь, говорит мне горничная.
— Как так — нарочно?
— Да я спрашиваю: кто такой? А он говорит: «Распутин». Кто-то, значит, подшучивает.
— Слушайте, Ксюша, если он еще будет подшучивать, отвечайте непременно, что я уехала, и надолго. Поняли?
Я скоро уехала из Петербурга. Распутина больше не видала.
Потом, когда прочла в газетах, что труп его сожгли, — вспомнила его, того черного, скрюченного, страшного колдуна:
«Сожгут? Пусть сожгут. Одного не знают: Распутина убьют, и России конец.
Вспомни!., вспомни!..»
Вспомнила.
Аркадий Аверченко
Началось это приблизительно в 1909 году. Точно не помню. Я годы различаю не по номерам (год номер тысяча девятьсот такой-то), а по событиям.
Время тогда было строгое. Смех не имел права на существование. Допускался только так называемый «смех сквозь незримые миру слезы»[308], пронизанный гражданской скорбью и тоской о несовершенстве человечества.
Как раздражали эти «незримые слезы» Достоевского!
«Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, чем про эти “незримые слезы”».
А ведь как ценил Достоевский Гоголя! Как жил Гоголь в его подсознательном! Не знаю, заметил ли кто-нибудь, что мать Раскольникова звали Пульхерия Ивановна и что в письме своем к сыну упоминала она о купце Афанасии Ивановиче[309], с которым вела дела. Ведь эти два имени-отчества теперь уже стали нарицательными, дать их Достоевский нарочно никак не мог. Они выскочили оба вместе из его подсознательного, из той потайной душевной кельи, где любовно запечатлелись.
А вот этих «незримых слез» он вынести не мог. Но в русской литературе требование на них укоренилось надолго.
Да, ирония, сатира на нравы — это извольте, но свободный смех, о котором Спиноза сказал, что он «есть радость, а потому сам по себе благо»[310], — это было неприемлемо.
Очаровательные юмористические рассказы Антоши Чехонте были прощены автору, только когда он прославился художественной грустью своего таланта.
Где-то на задворках чуть дышали «Стрекоза» и «Осколки»[311]. Грубый лейкинский юмор мало кого веселил. В газетах на последней странице уныло хихикал очередной анекдот и острые намеки на «отцов города, питающихся от общественного пирога». При этом были и картинки. У действующих лиц изо рта вылезал пузырь, а на пузыре выписывались слова, которые это лицо произносит. Юмористические журналы продергивали тещу, эту неистощимую тему, свободную от цензурного карандаша.
Не могу указать точно, когда это началось, но в то время, о котором сейчас идет речь, газеты по понедельникам не выходили. И вот один предприимчивый журналист — Василевский Не-Буква (этот странный псевдоним произошел оттого, что брат журналиста писал под именем «Василевский Буква») — задумал выпускать по понедельникам литературную газету. Газета имела успех. Я тоже принимала в ней участие, помещая мои первые рассказы. Тогда впервые появились остроумные фельетоны, подписанные именем Аверченко.
Мы спрашивали у He-Буквы, кто это такой.
— А это один остряк из провинции. Он даже собирается сюда приехать.
И вот как-то горничная докладывает:
— Пришел Стрекоза.
Стрекоза оказался брюнетом небольшого роста.[312] Сказал, что ему в наследство досталась «Стрекоза», которую он хочет усовершенствовать, сделать литературным журналом, интересным и популярным, и просит меня сотрудничать. Я наши юмористические журналы не любила и отвечала ни то ни се:
— Мерси. С удовольствием, хотя, в общем, вряд ли смогу и, должно быть, сотрудничать не буду.
Так на этом и порешили.
Недели через две опять горничная докладывает:
— Стрекоза пришел.
На этот раз Стрекозой оказался высокий блондин. Но я знала свою рассеянность и плохую память на лица, ничуть не удивилась и очень светским тоном сказала:
— Очень приятно, мы уж с вами говорили насчет вашего журнала.
— Когда? — удивился он.
— Да недели две тому назад. Ведь вы же у меня были.
— Нет, это был Корнфельд.
— Неужели? А я думала, что это тот же самый.
— Вы, значит, находите, что мы очень похожи?
— В том-то и дело, что нет, но раз мне сказали, что вы тоже Стрекоза, то я и решила, что я просто не разглядела. Значит, вы не Корнфельд?
— Нет, я Аверченко. Я буду редактором, и журнал будет называться «Сатирикон».
Затем последовало изложение всех тех необычайных перспектив, о которых мне уже говорил Корнфельд.
Так произошло знакомство с Аверченкой.
Встречались мы нечасто. Я на редакционные собрания не ходила, потому что уже тогда не любила никакую редакционную кухню. Что они там стряпали, о чем толковали, что именно выбирали и что браковали — меня не интересовало.
Сам Аверченко производил очень приятное впечатление. В начале своей петербургской карьеры был он немножко провинциален, завивался барашком. Как все настоящие остряки, был всегда серьезен. Говорил особенно, как-то скандируя слова, будто кого-то передразнивал. Вокруг него скоро образовалась целая свита. Все подделывались под его манеру говорить и все не переставая острили.
Приехал Аверченко из какого-то захолустья Харьковской губернии, если я не путаю, со станции Алмазной, где служил в конторе каких-то рудников помощником бухгалтера. Еще там затеял он какой-то юмористический журнальчик и стал посылать свои рассказы в «Понедельник». И наконец решил попытать счастья в Петербурге. Решил очень удачно. Через два-три месяца по приезде был уже редактором им же придуманного «Сатирикона», привлек хороших сотрудников. Иллюстраторами были только что окончивший Академию Саша Яковлев, Ремизов, Радаков[313], Анненков[314], изящная Мисс. Журнал сразу обратил на себя внимание. Впоследствии его статьи цитировались даже в Государственной думе.
Года через два встретился он как-то случайно в поезде со своим бывшим начальником, бухгалтером. Тот был от литературы далек и очень укорял Аверченку за легкомысленный уход со службы.
— Вы могли бы получать уже тысячи полторы в год, а теперь, воображаю, на каких грошах вы сидите.
— Нет, все-таки больше, — скромно отвечал Аверченко.
— Ну, неужто до двух тысяч выгоняете? Быть не может! Я сам зарабатываю не больше.
— Нет, я около двух тысяч, только в месяц, а не в год.
Бухгалтер только махнул рукой. Он, конечно, не поверил. Ну да Аверченко известный шутник…
Аверченко любил свою работу и любил петербургскую угарную жизнь, ресторан «Вену», веселые компании, интересных актрис. В каждом большом ресторане на стене около телефонного аппарата можно было увидеть нацарапанный номер его телефона. Это записывали на всякий случай его друзья, которым часто приходило в голову вызвать его, если подбиралась подходящая компания.
Аверченко был молодой, красивый и приятный и, конечно, немало времени отдавал жизни сердца. Он долго дружил с милой актрисой Z, но, конечно, не был суров и по отношению к другим поклонницам своего таланта. Среди них оказалась очень видная представительница петербургского демимонда, прозванная «Дочерью фараона», потому что отец ее был городовым, а у нас тогда городовые носили кличку фараонов. Эта «Дочь фараона» часто бывала за границей, много читала и выравнялась в элегантную светскую даму.
Как-то Аверченко сговорился с ней позавтракать. Сказал своей актрисе, что у него очень важный деловой завтрак. И вот как раз, когда он под ручку с «Дочерью фараона» входил в ресторан, мимо проезжала на извозчике та самая актриса и увидела их.
— Вы говорили, что у вас деловое свидание? Так вот, я видела, с каким деловым человеком вы пошли в ресторан! — укоряла его Z.
— Видели? — невинно спросил Аверченко. — Чего же тут удивительного. Эта дама и есть тот деловой человек, с которым мне очень важно было поговорить. Она ведь… очень известная… это самое… она антрепренерша нескольких театров на юге… то есть в Харькове, в Ростове… и вообще. Уговорил ее поставить мои пьесы.
— Антрепренерша? — оживилась актриса. — Ради Бога, познакомьте меня с ней. Я мечтаю поиграть один сезон в Харькове.
— Ну, конечно, с удовольствием. Только она сегодня утром уже уехала…
Актриса Z очень жалела.
Месяца через три были именины Аверченки, которые он всегда многолюдно праздновал в ресторане «Вена». Дирекция «Вены» всегда подносила ему огромный торт с надписью шоколадными буквами «Аркадию Сатириконскому».
Среди гостей оказалась и «Дочь фараона». Она поднесла имениннику золотой портсигар с бриллиантовой мухой — ну как же можно было не пригласить такую поклонницу таланта.
Но тут произошел неожиданный «пассаж». Как только вошла в кабинет актриса Z, так тотчас же и узнала знаменитую антрепренершу всех южных театров. Сейчас же подсела к ней и начала очаровывать. Как выкрутился из этой истории Аверченко, он мне не рассказывал, но, очевидно, «выврался» благополучно или выручил кто-нибудь из друзей.
Аверченко был очень спокойный человек. Его трудно было чем-нибудь расстроить.
— Я кисель. Никакой бритвой меня не разрежешь.
«Сатирикон» раскрепостил русский юмор. Снял с него оковы «незримых слез». Россия начала смеяться. Стали устраивать вечера юмора: «НАШИ ЮМОРИСТЫ: ГОГОЛЬ, ЧЕХОВ, АВЕРЧЕНКО, ОСИП ДЫМОВ, О. Л. ДОР, ТЭФФИ».
Стали печатать книги юмористических рассказов. Спрос был большой, предложений мало. Оказалось, что во всей огромной России не нашлось ни одного остроумного незнакомца. Кроме маленькой группы «Сатирикона».
Постоянное ядро «Сатирикона» составляли: талантливый поэт-сатирик Саша Черный, Осип Дымов, Сергей Горный, Аркадий Бухов.[315] Очень редко присылал кто-нибудь случайную вещь, которую можно было напечатать. Я была скорее гастролершей, чем постоянной сотрудницей. И очень скоро бросила «торговать смехом». Я очень люблю писателей с юмором, но специалистов-юмористов, старающихся непременно смешить, совсем не люблю.
Помню одно газетное начинание, само по себе анекдотическое. Редактор-издатель «Биржевых ведомостей», покорный духу времени, решил оживить свою газету юмором.
— Я сам напишу.
И напечатал внизу перед покойниками:
МАЛЕНЬКАЯ УМОРИСТИКА
— Где вы берете ваших папирос?
— Это вы берете. Я покупаю.
Вот и всё.
Сотрудники очень повеселились
Все воспоминания, связанные с Аверченкой, всегда веселые и забавные.
Одна молодая дама рассказывала, как он не успел проводить ее из театра и представил ей почтенного господина, инспектора какого-то училища
— Вот это мой друг Алексеев, он вас проводит.
Инспектор всю дорогу говорил ей самые приятные вещи, а когда уже подъезжали к дому, вдруг схватил ее за плечи и поцеловал. Она успела только наскоро шлепнуть его по лицу, распахнула дверцу авто мобиля и выскочила. Виновный прислал ей на другой день целую корзину мимоз с запиской «От виновного и не заслуживающего снисхождения».
Дама тем не менее очень обиделась и сразу же позвонила Аверченке.
— Как вы смели представить мне такого хама!
— А что?
— Да он меня в автомобиле поцеловал!
— Да неужели? — ахал Аверченко. — Быть не может! Ну как мог я подумать… что он такой молодчина. Вот молодчина!
«Милостивый государь, господин Аверченко! Обращаюсь к Вам как ученик жизни к учителю жизни. Помогите мне разобраться в сложном психическом процессе души моей жены. Положение безвыходное. Вы один, как учитель жизни, можете направить и спасти. С вашего разрешения позвоню Вам сегодня по телефону.
Благодарный заранее
А. Б.
P.S. Мне сорок шесть лет, но положение требует немедленного облегчения.
А. Б.»
— Вот, — сказал Аверченко, дочитав письмо. — Все, наверное, воображают, что только к Толстому да к Достоевскому шли читатели обнажать душу и спрашивать указаний. Вот это уже не первое письмо в таком роде.
— Что же вы — примете этого А. Б.?
— Придется принять. Посоветую ему что-нибудь.
— Что же, например?
— А это зависит от случая. Может быть, просто — дать денег на «Сатирикон».
— Все-таки следовало бы отнестись серьезнее к этому делу, — сказал один из тяжелодумов, которые водятся даже в редакциях юмористических журналов. — Человек идет к вам душу выворачивать, так высмеивать его — грех.
— С чего вы взяли, что я буду его высмеивать? — с достоинством ответил Аверченко. — Я намерен именно отнестись вполне серьезно.
— Вот это было бы интересно послушать, — сказала я.
— Отлично. Приходите в редакцию к четырем часам. Будете присутствовать при разговоре и потом можете засвидетельствовать мое серьезное отношение к делу.
— Да ведь он, пожалуй, не согласится открывать при мне свою душу.
— А уж это я берусь уладить.
На другой день ровно в четыре часа в редакторский кабинет всунул голову рассыльный и доложил:
— Господин пришел.
Я сидела в углу за столом и была «погружена в чтение рукописей». Аверченко сидел в кресле у другого стола.
— Пусть войдет.
Вошел пожилой человек с рыжеватой бородкой, в руках форменная фуражка с кантиками — кажется, акцизного ведомства.
— Я вам писал… — начал он плаксивым тоном.
— Да, да, — отвечал Аверченко. — Я готов вас выслушать.
— Но я… я хочу наедине…
— Можете не стесняться, — перебил его Аверченко. — Эта дама моя секретарша.
— Я не могу, у меня дело личное…
— Ах, чудак вы эдакой! Да ведь она глухонемая. Разве вы не видите? Ну-с, приступим к делу. На что вы жалуетесь? — спросил он тоном врача по внутренним болезням.
— Я жалуюсь, увы, на жену! Это остропсихологический случай. Женат я два года на младшей дочери протоиерея. И вот особа эта, забыв сан своего отца, ведет себя крайне легкомысленно. С утра поет, приплясывает и даже, видите ли, свистит.
— С утра? — мрачно сдвинул брови Аверченко.
— С утра. С утра и до вечера. Бегает в кинематограф, в оперетку, и все с мальчишками, все с мальчишками. Треплет, одним словом, мое имя.
— А как ваше имя? — деловито осведомился Аверченко.
— Балюстрадов.
— Гм… Действительно, это не годится его трепать.
— Я человек занятой, у меня служба. Я просил племянника, студента, присмотреть за ней. А она его потащила на каток, да оба и пропали до вечера! Укажите мне, где здесь справедливость и где здесь выход?
— Так вы говорите — потащила племянника на каток? — переспросил Аверченко и покачал головой. — Ай-ай-ай! Ай-ай-ай! Куда мы идем! Ведь эдак недолго расшатать окончательно семейные устои, на которых зиждется государство. Это все ужасно. А скажите, она хорошенькая, ваша жена? Или, чтоб вам было понятнее — обладает ли она внешней красивостью?
— Д-да! — горестно выдавил из себя чиновник. — Этим делом она вполне обладает.
— Брюнетка? — очень строго спросил Аверченко.
— Д-да!
— Скольких лет?
— Двадцати двух.
— Это уж форменное безобразие! Ну и что же вы намерены делать?
— Вся надежда на вас, господин Аверченко. Вы учитель жизни, вы читаете в душах, вы все можете.
— Пожалуй, я действительно кое-что смог бы. Вот что, дорогой мой, пришлите-ка вы ее ко мне. Я ее хорошенько проберу. В самом деле — что же это такое! Куда мы идем! Какой пример! Действительно, тяжелая картина! Непременно пришлите ее ко мне. Может быть, еще не поздно.
Балюстрадов восторженно привскочил.
— Я знал, что в вас я не ошибусь! — воскликнул он. — Завтра же виновница торжества… впрочем, какое уж тут торжество! — завтра же она будет у вас. Я ее заставлю. Спасибо, спасибо, вечное спасибо! Низко кланяюсь. Объясните вашей глухонемой, чтоб она никому ничего…
Через несколько дней встречаю Аверченку.
— Ну что, прислал вам этот чудак свою жену?
Он сначала притворился, будто не понимает, о ком я говорю. Потом ответил неохотно:
— Да, да. Вполне порядочная женщина. И очень серьезная. Мне удалось на нее повлиять, и она обещала, что больше с мальчишками на каток бегать не станет.
— Чудеса! Значит, муж ее оклеветал?
— То есть это все было, но теперь она изменилась.
— Муж доволен?
— Гм… он, чудак, почему-то уверен, что она по-прежнему не сидит дома. Вообще, это очень тяжелый случай и придется еще немало поработать.
— Хорошенькая?
— Недурна. И главное, вполне почтенная женщина. Очень такая любящая, привязчивая, постоянная. Может каждый день за завтраком есть баранью котлетку. Нет, вы не смейтесь, это тоже своего рода при знак устойчивой натуры. Вообще достойна всякого уважения.
Недели через полторы, как-то в один из вторников — день, когда я принимала своих друзей, — явилась ко мне какая-то робкая, но пламенная «почитательница таланта».
Это была маленькая франтиха, довольно хорошенькая, но с чересчур большими густо-розовыми щеками.
Она поднесла мне букет фиалок, пролепетала что-то лестное, потом долго сидела молча и только облизывалась, как кот. В руках она держала большую горностаевую муфту, из которой все время что-то сыпалось — флакончики, коробочки, платок, кошелек, карандашик. И она каждый раз всплескивала руками и бросалась подбирать. Вообще дамочка, видимо, нервничала. Смотрела на часы, вертелась, отвечала невпопад.
«Чего она засела?» — удивлялась я. Никого из моих гостей она не знала, в общем разговоре участия принять не могла, а меж тем сидит и сидит. Что бы это могло значить?
Гости стали расходиться. Остались двое-трое близких друзей. Наконец прощаются и они. А та все сидит. Как ее выкурить?
Я вышла в переднюю проводить последних гостей.
— Что это за особа? — спрашивают они.
— Не знаю. Какая-то читательница.
— Чего ж она не уходит?
— Не знаю!
— Да гоните ее вон!
— Да как?
— А вот как, — придумала моя приятельница. — Иди в гостиную, а я тебя позову.
Я пошла в гостиную, и тотчас моя приятельница появилась в дверях и громко крикнула:
— Так переодевайся же скорее, мы будем ждать тебя у Контана. Пожалуйста, поторопись.
— Хорошо, хорошо, — ответила я.
Тогда, наконец, поднялась моя бедная упорная гостья.
— До свиданья, — растерянно пролепетала она.
— Ах, я очень жалею, что должна торопиться, — светским тоном ответила я. — Но надеюсь, когда-нибудь вы еще доставите мне удовольствие, мадам, мадам…
— Балюстрадова, — подсказала дама и облизнулась, как кот.
И в тот же миг влетел в комнату запыхавшийся журналист «Петербургской газеты».
— Ради Бога, умоляю! Всего два слова для нашей газеты. Я был уже два раза и все не заставал! Клянусь, только два слова!
Пока он суетился, Балюстрадова успела уйти.
Беседу с журналистом прервала горничная, передав мне огромную коробку и письмо, принесенные посыльным.
И то и другое оказалось от Аверченки. В коробке ливонские вишни от Иванова, в письме — загадка:
«В отчаяньи, что так и не успел забежать к вам сегодня, задержали в типографии…»
Это вступление очень удивило меня. Аверченко никогда не бывал на таких вторниках, и я совсем его и не ждала.
Читаю дальше:
«Целую ваши ручки и по-товарищески очень прошу передать тем, кто у вас сидит, что я целую их ручки и умоляю их сказать мне поскорее по телефону, как они к этому отнеслись».
Эге! — думаю. Это, значит, было условленное свидание с обращенной на путь истины Балюстрадовой. Ну так подожди же!
— Это письмо от Аверченки, — сказала я репортеру. — И, признаюсь, очень странное письмо. Наверное, оно и вас удивит. Аверченко просит меня передать вам, что он целует ваши ручки и умоляет, чтобы вы поскорее сказали ему по телефону, как вы к этому относитесь.
— Это… это… — растерялся репортер. — Это форменное декадентство. Боже мой! Боже мой! Что же мне теперь делать?
— А уж это ваше дело, — холодно сказала я.
И с чувством исполненного долга принялась за конфеты. Ведь он же не назвал Балюстрадову, а написал — «тем, кто у вас сидит». А сидел репортер.
Не знаю, чем это дело кончилось, но до сих пор считаю, что поступила правильно и по-товарищески.
Во время революции Аверченко оказался в Крыму.[316] Писал листовки, которые летчики сыпали на головы голодных советских солдат.
«А мы сегодня отлично пообедали. На первое борщ с ватрушками, на второе поросенок с хреном, на третье пироги с осетриной и на заедку блины с медом. Завтра будем жарить свинину с капустой».
Эти листовки очень волновали солдат.
Следующий этап Аверченки — Константинополь, основанное им «Гнездо перелетных птиц». Потом Чехия, поездка в Берлин. Его таскал антрепренер по каким-то ерундовым гастролям, где он сам играл вместе с актерами свои пьески. Все это мешало ему работать и утомляло и было совсем плохо для его расшатанного здоровья. Он как-то очень быстро сгорел.
Книга его «Двенадцать ножей в спину революции» неожиданно понравилась Ленину и была напечатана в СССР.[317]
Эту смешную точку в конце жизни Аркадия Аверченки поставила сама судьба.
Леонид Андреев
У Леонида Андреева была в Финляндии собственная дача — «Белая ночь». Он там жил со своей многочисленной семьей.
Я не любила эти загородные поездки. Всегда было холодно, всегда неуютно и всегда скучно.
Леонид Андреев вставал в 8 часов вечера. Пил свой «утренний кофе» и шел заниматься. В час ночи завтракал, в 6 утра обедал, в одиннадцать утра ложился спать.
Работал он в своем длинном темном кабинете, увешанном картинами собственной фантазии. Он был недурной художник-любитель. Картины эти были всегда прикрыты темными занавесками, которые он отдергивал только перед избранными.
Произведения свои он диктовал переписчице по ночам, шагая по темному кабинету. Маленькая лампочка горела только около пишущей машинки. Все располагало к глубокой неврастении.
Он любил сидеть у себя в Финляндии. Его реже других можно было видеть в Петербурге в кутящей компании. Потому так радостно окружала его публика где-нибудь в фойе театра или в ресторане. Да и было на что посмотреть. Среди писателей он выделялся своей эффектной внешностью. Буйные волосы, тонкий нос с нервными ноздрями, огненные цыганские глаза и к этому кафтан и косоворотка. Такому бы гитару в руки и — пропадай, моя телега, все четыре колеса! А тут вдруг — метерлинковские настроения, черные маски, зловещие пляски. Некто в сером, шепот, тени… «Бог, Ты не джентльмен! Ты обидел женщину!»… Есть от чего потерять голову, проталкиваясь через окружавшую его толпу, остановиться, открыть рот и выпучить глаза.
Окружали и смотрели беззастенчиво, тупо, как смотрят только дети и собаки.
Кажется, даже обменивались вслух замечаниями. Это раздражало. Герой делал вид, что не замечает, но невольно жесты его делались неестественными, голос фальшивым. И получалось впечатление, что он кривляется.
Леонид Андреев нес свою славу спокойно, перед публикой не позировал и оставался естественным, что довольно трудно, когда на вас смотрят как на теленка о двух головах.
Максима Горького это внимание волновало. Он все время помнил, что он великий человек, и старался держать себя, как, по его мнению, полагается великому. Вздыхал, трагически задумывался, сокрушенно качал головой. Ясно было, что жуткие, неразрешимые проблемы мучают его сложную душу. И только к концу обеда, когда напивался, начинал уже вполне естественно бить себя кулаком в грудь и целовать взасос какого-нибудь юбиляра.
Но и Горький как-то не выдержал и завопил на толпу ротозеев:
— Чего вы на меня смотрите? Я не балерина и не утопленник.
Но только в этом и выражалось поклонение толпы.
Европа своими героями гордилась, Россия любила только «глазеть».
Зато с какой радостью подхватывались слухи, что он любит выпить, или играет в карты, или изменяет жене: «Не лучше нас, грешных, а туда же лезет, в знаменитости».
Письма герой получает в большом количестве ругательные или назидательные, так сказать, направляющие на истинный путь…
— Я уж от него почту прячу, — говорила мать Леонида Андреева. — У него сердце больное, а они всё бранятся и бранятся, и чего только им нужно?
Он и сам жаловался:
— Господи! И как им всем не стыдно, и как им всем не лень! Ни одной почты без ругательного письма не обходится.
— Ничего, голубчик, радуйтесь, это и есть популярность. Бездарности писем не получают.
Да, ничего не поделаешь. Недаром Пушкин предупреждал:
Поэт! не дорожи любовию народной.[319]
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной…
Но письма пишут, именно когда герой находится в зените славы. Вероятно, чтобы не зазнался.
— Возомнил себя гением, а вот мне и не нравится.
Между прочим, вполне в натуре русского человека от восторга выругаться:
— Ах, черт его распронадери, до чего он, однако, талантлив!
От писателя требовали не только таланта, но еще и высокой нравственной жизни. Писатель должен быть мудрым учителем. Даже к веселому Аверченке приходили люди решать сложные проблемы бытия.
— Как жить? Научите!
А если учитель не на высоте, ему несдобровать.
— Пишет трогательные вещи, а сам, говорят, жену бросил.
О, как все это нудно!
«…Ты царь. Живи один…»[320]
Но между ругательными письмами прославленные писатели получали и дамские истерики: «Хочу иметь от вас гениального сына, не откладывайте».
Леонида Андреева Россия любила. Слава пришла к нему бурным потоком, поэтому и письма хлынули дождем.
До сих пор не могу понять, почему вся эта группа знаменитых петербургских писателей так странно одевалась. Я понимаю еще «уайльдовцев»[321], которые носили байроновские воротники с открытой шеей. Это было романтично, и хотя и глупо, но красиво. А эти косоворотки, суконные блузы, ременные кушаки! Некрасиво и крайней необходимостью не вызвано. Блузу носил Горький, носил Андреев, Скиталец, Арцыбашев[322]. Мелкая сошка не носила. Не смела. (Куда лезешь!)
Как-то повел меня Леонид Андреев в свою ложу на премьеру своей пьесы, называлась она, кажется, «Великие тени»[323]. Она недолго продержалась в репертуаре, но была интересна. Навеяна Достоевским, его типами, и рассказывала почти его жизнь.
Автор сидел рядом со мной и держался на редкость спокойно. Мне это понравилось.
Обыкновенно авторы нервничают и даже бегут ссориться с режиссерами. Его выдержка мне очень понравилась.
Леонид Андреев очень чутко слушал жизнь и отражал ее быстро и страстно в своем творчестве. Так ответил он на текущий момент рассказом «О семи повешенных»[324]. Ответил на японскую войну «Красным смехом»[325]. И всей своей манерой писать драмы примкнул к царствующему тогда в наших литературных кругах Метерлинку. «Анатэма», «Жизнь Человека» — все это овеяно дыханием Метерлинка[326]. И успех этих вещей был потрясающий. Но широкая река русской литературы проплыла мимо этих берегов, и то, что осталось от Леонида Андреева «специфического», уже не взволнует современного читателя. То, что было хорошо и что захватывало в те времена, теперь покажется слишком манерным и вычурным. Да и судьба Метерлинка такая же. Вряд ли придет в голову какому-нибудь театру поставить его «Тентажиля»[327]. Тогда к произведениям такого рода относились с восторгом и имя Андреева как драматурга упоминали всегда рядом с Горьким, что в те времена было высокой маркой. Его пьесы «Катерина Ивановна», «Анфиса», «Дни нашей жизни», пьесы бытовые, держатся в репертуаре наших театров до сих пор.[328]
Леонида Андреева очень ценили читатели, а следовательно, и издатели. Он первый смог на деньги, заработанные литературным трудом, построить за шестьдесят тысяч собственную дачу в Финляндии.
Он вообще попал в литературу в момент ее расцвета, когда за писателем стали признавать право жить «по-человечески». До этого считалось, что писатель должен быть счастлив, что издатель дает ему возможность служить народу своим словом. Литература — было дело дворянское, не работа, а просто занятие, с материальной стороной жизни никак не связанное. Писатели бедствовали. Не жутко ли читать, как мучился Достоевский, еще при жизни признанный гениальным?
В свое время, не очень долгое и очень беспокойное, Андреев считался самым интересным русским писателем. От него все ждали еще какого-то последнего слова.
Лев Толстой сказал: «Он меня пугает, а мне не страшно».[329] Толстому не было страшно, но, очевидно, не у всех были такие крепкие нервы. Андреевский «Красный смех» был страшный. И пляшущие черные старухи из «Жизни Человека» были очень страшны. Кое-кто из первого ряда партера пересаживался подальше, смущенно бормоча:
— Как-то неприятно так близко…
Андреев был наш русский Метерлинк. Интересный писатель и в своем роде единственный.
И подражателей у него не было.
Он обожал свою старушку мать. Подшучивал над нею. Привязывал к ее ночным туфлям длинные нитки и подсматривал в щелку двери. Только что старуха наладится надеть туфли, он дернет нитки — и туфли побегут вон из комнаты. Или соберет в передней все калоши и повесит их на верхнюю вешалку, предназначенную для шляп, а потом сам и спросит:
Куда это калоши делись?
Старушка побежит искать.
— Да ты посмотри, что тут делается! — кричит он. — Подыми-ка голову!
Та, конечно, ахает, удивляется, пугается, может быть, просто в угоду. Они трогательно любили друг друга.
Он очень тяжело переживал войну. С нетерпением ждал газет. У него было плохое сердце, и эти волнения доконали его. Когда он умер, старушка мать ходила на могилу с газетами и читала ему вслух. Потом рассказывали, будто она повесилась. Не знаю… но это могло быть правдой…
Синие вторники
Был такой поэт Василий Каменский[331]. Не знаю, жив ли он и существует ли как поэт, но уже в эмиграции я читала о нем — был в Петербурге диспут «Гениален ли Василий Каменский?» После этого я его имени больше не встречала и ничего о нем не знаю. Он был талантливый и своеобразный.
Ай, пестритесь, ковры мои, моя Персия.[332]
Губы алы, кораллы, чары-чалы.
Все пройдет, все умрут.
С смуглых голых ног сами спадут
Бирюза, изумруд…
Он ручей называл «журчеек», сливал журчание с названием.
Передавал звуком острый зигзаг молнии.
Это он назвал мои вторники синими. Так и писал о них уже в большевистские времена — «синие вторники».
На синих вторниках бывали писатели, актеры, художники и те, которым было интересно посмотреть на всю эту компанию.
Помню, приехал из Оренбурга старенький казачий генерал. Был моим читателем и захотел познакомиться. И вот как раз попал на синий вторник.
Генерал был человек обстоятельный, прихватил с собой записную книжку.
— А кто это около двери. — спрашивал он.
— А это Гумилев. Поэт.
— А с кем же это он говорит? Тоже поэт?
— Нет, это художник Саша Яковлев.
— А это кто рояль настраивает?
— А это композитор Сенилов. Только он не настраивает, а играет свое сочинение.
— Значит, так сочинил? Так, значит, сам сочинил и, значит, сам и играет.
Генерал записывал в книжку.
— А кто эта худенькая на диване?
— А это Анна Ахматова, поэтесса.
— А который из них сам Ахматов?
— А сам Ахматов это и есть Гумилев.
— Вот как оно складывается. А которая же его супруга, то есть сама Гумилева?
— А вот Ахматова это и есть Гумилева.
Генерал покрутил головой и записал в книжечку. Воображаю, что он там потом в Оренбурге рассказывал.
Украшением синих вторников была Саломея Андроникова[333], не писательница, не поэтесса, не актриса, не балерина и не певица — сплошное «не». Но она была признана самой интересной женщиной нашего круга. Была нашей мадам Рекамье[334], у которой, как известно, был только один талант — она умела слушать. У Саломеи было два таланта — она умела, вернее любила, и говорить. Как-то раз высказала она желание наговорить пластинку, которую могли бы на ее похоронах прослушать ее друзья. Это была бы благодарственная речь за их присутствие на похоронах и посмертное ободрение опечаленных друзей.
— Боже мой, — завопил один из этих друзей. — Она хочет еще и после смерти разговаривать!
Многие художники писали ее портреты. У Саломеи была высокая и очень тонкая фигура. Такая же тоненькая была и Анна Ахматова. Они обе могли, скрестив руки на спине, охватить ими талию так, чтобы концы пальцев обеих рук сходились под грудью.
Высокая и тонкая была также Нимфа, жена Сергея Городецкого[335].
Мне нравилось усаживать их вместе на диван и давать каждой по розе на длинном стебле. На синем фоне дивана и синей стены это было очень красиво.
Я очень любила Гумилева. Он, конечно, был тоже косноязычным, но не в очень сильной степени, а скорее из вежливости, чтобы не очень отличаться от прочих поэтов.
Ахматова всегда кашляла, всегда нервничала и всегда чем-то мучилась.
Жили Гумилевы в Царском Селе в нестерпимо холодной квартире.
— Все кости ноют, — говорила Ахматова.
У них было всегда темно и неуютно и почему-то всегда беспокойно. Гумилев все куда-то уезжал, или собирался уезжать, или только что откуда-то вернулся. И чувствовалось, что в этом своем быту они живут как-то «пока».
Они любили развлекать друзей забавной игрой. Открывали один из томов Брэма «Жизнь животных» и загадывали на присутствующих, кому что выйдет. Какому-нибудь эстету выходило: «Это животное отличается нечистоплотностью». «Животное» смущалось, и было очень забавно (не ему, конечно).
Н. Гумилев на синих вторниках бывал редко. Встречаться с ним я любила для тихих бесед. Сидеть вдвоем, читать стихи.
Гумилев никогда не позировал. Не носил байроновских воротников с открытой шеей и блузы без пояса, что любил иногда даже Александр Блок, который мог бы обойтись без этого кокетства. Гумилев держал себя просто. Он не был красив, немножко косил, и это придавало его взгляду какую-то особую сторожкость дикой птицы. Он точно боялся, что сейчас кто-то его спугнет. С ним можно было хорошо и просто разговаривать. Никогда не держал себя мэтром.
Мы могли бы с ним подружиться, но что-то мешало, что-то вмешалось. В современной политике это называется «видна рука Москвы». Эта «рука Москвы» выяснилась только через несколько лет. Провожая меня с какого-то вечера домой, он разговорился и признался, что нас поссорили. Ему рассказали, что в одном из моих рассказов о путешественниках я высмеяла именно его. Он обиделся. Тут же на извозчике все это дело мы выяснили. Конечно, рассказ не имел к нему никакого отношения.
Мы оба жалели, что это не выяснилось раньше. Он стал заходить ко мне. Но все это длилось недолго. Надвигались война и его отъезд на фронт.
Беседы наши были забавны и довольно фантастичны. Задумали основать кружок «Островитяне». Островитяне не должны были говорить о луне. Никогда. Луны не было. Луна просто вычеркивалась из существования. Не должны знать Надсона[336]. Не должны знать «Синего журнала». Не помню сейчас, чем все это было связано между собою, но нас занимало.
Свое нелепое стихотворение «Сказка»[337] он посвятил мне. В новом издании, напечатанном в Регенсбурге, «Сказку» поместили, почему-то вычеркнув посвящение. Должно быть, решили, что это не имеет значения. Но я эту «Сказку» люблю, и для меня она имеет большое значение, и я ее не отдам. Она моя.
На скале, у самого края.
Где река Елизабет, протекая.
Скалит камни, как зубы, был замок.
На его зубцы и бойницы
Прилетали тощие птицы,
Глухо каркали, предвещая,
А внизу, у самого склона,
Залегала берлога дракона
Шестиногого, с рыжей шерстью.
Сам хозяин был черен, как в дегте,
У него были длинные когти,
Гибкий хвост под плащом он прятал.
Жил он скромно, хотя не медведем,
И известно было соседям,
Что он просто-напросто дьявол.
Но соседи его были тоже
Подозрительной масти и кожи:
Ворон, оборотень и гиена.
Собирались они и до света
Выли у реки Елизавета,
А потом в домино играли.
И так быстро летело время,
Что простое крапивное семя
Успевало взойти крапивой.
Это было еще до Адама,
В небесах жил не Бог, а Брама,
И на все он смотрел сквозь пальцы.
Жить да жить бы им без печали!
Но однажды в ночь переспали
Вместе оборотень и гиена.
И родился у них ребенок,
Не то птица, не то котенок,
Он радушно был взят в компанью.
Вот собрались они, как обычно,
И, повыв над рекой отлично,
Как всегда, за игру засели.
И играли, играли, играли,
Как играть приходилось едва ли
Им, до одури, до одышки.
Только выиграл все ребенок:
И бездонный пивной бочонок,
И поля, и угодья, и замок.
Закричал, раздувшись как груда:
«Уходите вы все отсюда,
Я ни с кем не стану делиться!
Только добрую старую маму
Посажу я в ту самую яму,
Где была берлога дракона».
Вечером по берегу Елизабета
Ехала черная карета,
А в карете сидел старый дьявол.
Позади тащились другие,
Озабоченные, больные,
Глухо кашляя, подвывая.
Кто храбрился, кто ныл, кто сердился…
А тогда уж Адам родился.
Бог, спаси Адама и Еву!
Гумилев собирался на войну.[338] Иногда заходила Анна Ахматова, тревожная и печальная. Он жил один в Петербурге. Все у них было беспокойно, и нельзя было ничего расспрашивать. Чувствовалось, что говорить нельзя. Ахматова быстро уходила.
— Пойду посмотрю на него.
Было что-то больное и тревожное, чего нельзя было касаться.
Потом видела я Гумилева уже в военной форме. Все вскользь…
Я лежала в больнице в Париже. У меня был тиф. И зашел меня навестить Биншток, секретарь Союза иностранных писателей.
Он всегда ужасно волновался, и, хотя сидел далеко от меня, около дверей на стуле для посетителей, мне казалось, что от его волнения все бутылочки, рецепты, стаканы и баночки с моего больничного столика летят на пол, а висящий на стене термометр гонит ртуть до сорока.
Мне было худо. Я сказала Бинштоку:
— Ради Бога, ничего мне не рассказывайте. Меня все беспокоит, я очень больна. Не хочу знать ни плохого, ни хорошего.
— Я знаю, я знаю, — заторопился он. — Я утомлять не буду. Я только одно. Новость. Гумилев расстрелян.[339]
— О-о-о! Ведь я же просила. Зачем вы… Я так любила Гумилева! О-о-о!
И слышу дрожащее блеяние Бинштока:
— Дорогая! Я же думал, что это вас развлечет…
О Господи!
Кузмин
Первое, что поражало в Кузмине, это странное несоответствие между его головой, фигурой и манерами.
Большая ассирийская голова с огромными древними глазами, прожившими многие века в мраморе музейного саркофага, и маленькое, худенькое, щупленькое тельце, с трудом эту ассирийскую голову носящее, и ко всему этому какая-то «жантильность[341]» в позе и жестах, отставленный мизинчик не особенно выхоленной сухонькой ручки, держащей, как редкостный цветок, чайную чашку.
Прическа вычурная — старательные начесы на височки жиденьких волос, какие-то плоские крендельки — все придумано, обдумано и тщательно отделано. Губы слегка подкрашены, щеки откровенно нарумянены.
Его можно было без стеснения разглядывать, просто как какое-то произведение чьей-то выдумки. Было сознание, что все это для того и сделано, чтобы люди смотрели, любовались и удивлялись. Иначе какой смысл был бы в таком рукоделии?
И представьте себе, что все это вместе взятое было очаровательно.
Конечно, немножко удивляли эти нечеловеческие глаза. Они были особенно некстати, когда он пел свои легкомысленные, легковесные и жеманные стихи-бержеретки[342], слегка шепелявя и заикаясь.
Любовь не знает жалости,
Любовь так зла.
Ах, из-за всякой малости
Пронзает стрела.
Казалось, что этим ассирийским глазам неловко, что при них поют «такое».
Ах, можно ль у Венерина колодца
Стрелой любви, стрелой любви не уколоться.
Маленькие руки перебирают клавиши, манерно изгибается худенькое тело. Глаза целомудренно опущены. Да, конечно, им неловко. Немножко стыдно…
Любовь нам ставит сети
Из тонких шелков.
Любовники, как дети,
Ищут оков.
— Когда же это дети ищут оков? Странно.
Но это никого не удивляет, потому что это прелестно. Это ново. Это необычайно. Разве когда-нибудь где-нибудь было что-нибудь подобное — вот такое сочетание, нелепое, художественно противоречивое и вместе с тем очаровательное.
Если бы создавать это явление (иначе не назовешь) обдуманно и со смыслом, то для такой ассирийской головы нужно было бы слепить сухое, но сильное тело с длинными, под прямым углом остро согнутыми в коленях ногами и у ног этих положить крутогривого оскаленного льва или даже лучше — двух львов, носами друг к другу, завитыми хвостами врозь.
…Если бы я был твоим рабом последним…[343]
Не помню. Что-то про пыль сандалий… Это для ассирийских глаз подходило. Через горечь рабского унижения они могли бы пройти, а вот через бержеретки — только опустив ресницы.
О Кузмине говорили, что он когда-то был «весь в русских настроениях», носил косоворотку и писал патриотически-русские стихи. Но стихов этих в нашем кругу никто не видал. Его салонная карьера началась с Венерина колодца и сразу была принята и прославлена нашими эстетами.
Серьезные музыканты хвалили его музыку. Улыбались, покачивали головами.
— Это, конечно, пустячки, но так очаровательно!
Вы так близки мне, так родны,
Что будто вы и не любимы,
Должно быть, так же холодны
В раю друг к другу серафимы.
А ваша синяя тетрадь
С стихами — было все так ново.
И понял я, что вот — страдать
И значит полюбить другого.
Потом, когда мы ближе познакомились и я уже привыкла к разнобою в его личности, я уже могла просто интересно с ним разговаривать, а вначале я так прилежно его рассматривала, что даже теряла нить разговора.
Иногда он приходил ко мне со своей нотной тетрадью. В ней были записи его музыки. «Хождение по мукам Богородицы». Играл он тоже немного заикаясь, как и читал стихи. И к этому привыкла, и это стало очаровательно.
Как-то он вскользь сказал, что любит мои стихи.
— Некоторые…
Я даже в «некоторые» не поверила. Подумала: «Вот как он сегодня мило любезен».
Но вот раз, сидя у рояля, он начал вполголоса напевать. Слышу как будто что-то знакомое и не знаю что.
— Что это такое?
Он удивленно поднял брови и продолжал напевать-бормотать, аккомпанируя себе одной рукой. Слышу:
И если о любви она поет — взгляните,
Как губы у нee бледнеют и дрожат.
Должно быть, там у них, на островах Таити,
Любовь считается смертельный яд.
«Быть не может! Да ведь это мое! Значит, действительно стихи ему понравились».
Это было коротенькое стихотворение, посвященное Каза-Розе:
Быть может, родина ее на островах Таити,
Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет…
Вот почему надет витой из тонкой нити
На смуглой ножке золотой браслет.
Мне было приятно. Я не честолюбива, и я скорее удивлялась, чем чувствовала себя польщенной, но удивление это было приятное.
О Кузмине говорили, что он кривляется, ломается, жеманничает.
В начале салонной его карьеры можно было подумать, что ломается он, вероятно, просто от смущения. Но потом, так как манера его не изменилась, уже стало ясно, что это не смущение, а манера обдуманная, которая так ясно всеми одобряется, что исправлять ее было бы непрактично. Но заикался и шепелявил он уже вполне искренне. Между прочим, тогда многие из наших поэтов были косноязычными. Это очень ярко выяснилось, когда Федор Сологуб пригласил их участвовать в представлении его пьесы. Удивительно, какая оказалась у всех каша во рту. Так, Сергей Городецкий ни за что не мог выговорить слова «волшебный». Он отчетливо говорил «ворфебный».
Кузмин никогда не бывал один. У него была своя свита — все начинающие поэты, молодые, почти мальчики, целая беспокойная стайка, и все, или почти все, почему-то Юрочки. Были между ними и такие, которые стихов пока что еще не писали, но во всем остальном были совсем определенные поэты. Немножко жеманились, немножко картавили, и все обожали Оскара Уайльда. Не все, конечно, читали его произведения, но зато все твердо знали, что он был влюблен в молодого лорда Дугласа. В нашем кругу лордов не было, но они были, завитые, томные, кружевные и болезненно-бледные, в мечтах и стихах у Юрочек.
Приблизительно в это же время появился талантливый мужичок Клюев[344]. Он был уже немолодой и очень некрасивый. Стихи писал «русские». Писал, как баба оплакивала сыночка, обнимала березку причитаючи, называла березку Ванюшкой.
Меня очень удивило следующее открытие: как-то на каком-то благотворительном вечере мне пришлось читать вместе с Клюевым. Распорядитель спросил меня:
— Вы какое освещение предпочитаете?
— Безразлично, — отвечала я. — Пусть только будет хорошо освещена книга, по которой я читаю.
Он покачал головой.
— Вон, смотрите пожалуйста, а еще дама. А вот перед вами читал Клюев, так тот приехал за полчаса до начала вечера и с зеркальцем репетировал освещение. Мне, говорит, больше идет, когда свет снизу, как на сцене, а у вас лампы только сверху. Я не хочу, чтобы вы меня уродовали. Это недопустимо. Очень волновался, сердился, хотел отказаться читать.
Как все это удивительно! Никак нельзя было подумать, что этот мужичок такой эстет и кокет. Вот какие завелись у нас самовлюбленные нарциссы.
Потом пригляделась к нему. Да. Губы подмазаны и подрумянены щеки. А ведь совсем свеженький мужичок, прямо из деревни, и притом немолодой и некрасивый.
Он привез с собой Есенина.
На наших сологубовских собраниях Есенин показывался редко. А на те большие вечера, где поэты ходили в кофтах и густо ругались с эстрады, парируя ругань публики, на те вечера я не ходила. Я всегда боялась пьяных. Никогда не забуду пьяного, мокрого Хлебникова[345], мычавшего что-то почти коровье. Про него написал какой-то критик: «У Хлебникова есть уважение к корням».
Несмотря на уважение к корням, Хлебников напечатал какие-то слова, даже целые фразы, составленные из звуков собственного сочинения. Фразы эти можно было читать слева направо и обратно, и они выходили одинаковыми.
Я выразила свое недоумение печатно.
Мне ответил хлебниковский критик с негодованием:
— Как же вы не понимаете? Ведь это — перевертень. Можете читать в обе стороны. Это гениально.
В детстве мы интересовались такими перевертнями. Писали: «А роза упала на лапу Азора». Или: «Уведи у вора корову и деву». Нас забавляло, что в обе стороны смысл выходил одинаковый. А у Хлебникова ни в ту, ни в другую сторону никакого смысла не получалось, потому что фразы составлялись из несуществующих слов.
Но раз человек уважает корни, так и нечего к нему придираться. Хоть что нибудь на белом свете уважает этот человек! Это с его стороны очень почтенно.
У Сологуба эта компания — Бурлюки[346], Маяковский, Хлебников — не бывала. В «Бродячей собаке» я их тоже не видала. Они не подходили к стилю. Там танцевала Карсавина, танцевала свою знаменитую полечку Олечка Судейкина[347], там чаровал Кузмин.
Кузмин пел без голоса, заикался в словах и заикался пальцами на клавишах.
Дитя, не тянися весною за розой,
Розу и летом сорвешь.
Ранней весною срывают фиалки.
Летом фиалок уж ты не найдешь.
Теперь твои губы — что сок земляники,
Щеки — что розы Глуар де Дижон.
Теперь твои кудри — что шелк золотистый,
Твои поцелуи — что липовый мед.
Дитя, торопись, торопись,
Помни, что летом фиалок уж нет.
Я знала, кто вдохновил его на эти стихи. Я видела его в «Бродячей собаке». Дитя было розовое, белокурое, золотистое, в гусарском мундире. Фамилия его была Князев. Он тоже был поэтом и даже выпустил книжку стихов. Но он не послушался предостережений Кузмина, он потянулся за розой — влюбился в Олечку Судейкину. Олечка отнеслась к его чувству легкомысленно, и молодой поэт застрелился.
«Помни, что летом фиалок уж нет».
Он был очень красив. Судейкин (тоже Юрочка)[348] рисовал его в виде ангела.
Юрочки читали в «Бродячей собаке» свои стихи. Из них впоследствии выдвинулись прославленные поэты — Георгий Адамович[349], Георгий Иванов.
Самый близкий Кузмину Юрочка был Юрочкой в квадрате — Юрий Юркун[350]. Не знаю, писал ли он что-нибудь, но поэтом считался.
Георгий Иванов приходил в «Бродячую собаку» еще в кадетском мундирчике и казался совсем маленьким мальчиком.
В окружении Кузмина вращался его родственник Ауслендер[351], худенький малокровный мальчик с огромным лбом, писал много рассказов, не особенно хороших. Носил гимназическую блузу, но без кушака. Увидя этот странный туалет, один из не посвященных в литературную жизнь спросил у меня:
— А этот что? должно быть, тоже гениальный?
— Нет, он полугений.
— Это что же значит?
— Один умный человек сказал, что гений — это талант плюс напряженная работа. Так вот, половина гения в нем есть. Есть напряженная работа.
Кузмин был признан, и не только признан — он был любим. У него не было литературных врагов.
— Теперь в моде слово «очаровательный», — говорил Федор Сологуб. — Вот про Кузмина все говорят «очаровательный».
Федор Сологуб, как ни странно, подпал под некоторое влияние Кузмина. Он неожиданно стал тоже сочинять бержеретки. Помню его песенку о пастушке, которая купалась, стала тонуть и звать на помощь. Спасать прибежал пастушок.
Младой младу влечет на мель.
Бержеретке придан русский стиль, которого у Кузмина не было.
Страх гонит стыд, стыд гонит страх,
Пастушка вопиет в слезах:
«Забудь, что видел ты».
Такова была бержеретка Сологуба, навеянная песенками Кузмина. До этого Сологуб бержереток не писал.
Начал сочинять бержеретки и молодой поэт П. Потемкин[352].
У ручейка, где незабудочки,
Амур, шалун, пять летних дней
Учил меня играть на дудочке,
И я нашла отраду в ней,
В его прелестной будочке,
В его чудесной дудочке,
У ручейка, где незабудочки.
Настроение царило грациозное и шаловливое. Версаль.
Кузмин бывал у меня редко. Приходил не в приемный день, один или с нашим общим другом Д. Щ-вым. Подарил мне альбом «Версаль». Подарок этот очень меня удивил. Я тогда увлекалась черным Востоком — Ассирией, Халдеей, писала пьесу о царице Шамурамат[353], так небесно-чисто полюбившей труп царевича Арея из вражеского племени Урарту, что боги обратили ее в голубя, и, умирая, она улетела со стаей серебряных птиц. Ну при чем тут жеманный Версаль? Моих друзей тоже очень удивил такой подарок.
В дни революции я его не видала.
О его настроениях узнала уже в эмиграции, куда дошло его предсмертное стихотворение. Оно как-то попало к Зинаиде Гиппиус, она мне его и передала.
Преддверие смерти не было у Кузмина похожим на его версальские напевы.
Декабрь морозит в небе розовом,[354]
Нетопленый темнеет дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.
И ждем чего? Самим известно ли:
Какой спасительной руки?
Уж вспухнувшие пальцы треснули
И развалились башмаки.
Пошли нам крепкое терпение,
И твердый дух, и легкий сон,
И милых книг святое чтение,
И неизменный небосклон.
Но если в небе ангел склонится
И скажет — это навсегда,
Пускай померкнет беззаконница —
Меня водившая звезда.
Но только в ссылке, только в ссылке мы,
О, бедная моя любовь.
Струями нежными и пылкими
Родная согревает кровь.
Окрашивает щеки розово —
Но холоден минутный дом.
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.
Игорь Северянин
Он появился у меня как поклонник моей сестры поэтессы Мирры Лохвицкой, которую он никогда в жизни не видел, но всю жизнь любил.
Я сам себе боюсь признаться,[356]
Что я живу в такой стране,
Где четверть века центрил Надсон,
А я и Мирра в стороне.
Ну, про Мирру этого нельзя было сказать. Ее талант был отмечен тремя Пушкинскими премиями, четвертая — посмертная. Да и век ее был недолгий — она умерла тридцати четырех лет. Игорь Северянин посвятил ей много стихотворений и часто брал эпиграфом строчки из ее стихов. Подобрал даже забавную рифму к нашей фамилии:
Офиалчен и оли́лиен озерзамок Мирры Лохвицкой.[357]
Лиловеют разнотонами станы тонких поэтесс.
Не доносятся по озеру шумы города и вздох людской…
Игорь был высокого роста, лицо длинное, особая примета — огромные, тяжелые черные брови. Это первое, что останавливало внимание и оставалось в памяти. Игорь Северянин — брови. Голос у него был зычный, читал стихи нараспев.
Первый раз выступил он перед публикой на вечере у студентов, кажется технологов. Этот вечер был устроен студентами для меня, то есть я должна была читать, а они продавали программы с моим портретом и автографом в пользу своих нуждающихся товарищей. Я взяла с собой Игоря.
Вот Игорь вышел на эстраду, гордо откинул голову, оглядел публику орлиным взглядом и начал:
Как мечтать хорошо Вам[358]
В гамаке камышовом,
Над мистическим оком — над безтинным прудом!
Как мечты-сюрпризерки
Над качалкой грезерки
Истомленно лунятся: то — Верлен, то — Прюдом…
Молодая аудитория — студенты, курсистки — переглядывались, перешептывались, пересмеивались. Не понимали — хорошо это или просто смешно.
Я была серьезна и слушала сосредоточенно. Надо было постараться, чтобы публика Игоря приняла.
А он начал новое:
В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом —[359]
Вы такая эстетная, Вы такая изящная…
Но кого же в любовники? и найдется ли пара Вам?
Ножки пледом закутайте дорогим, ягуаровым…
Когда он кончил, я подошла к эстраде и торжественно поднесла ему букет голубых тюльпанов, только что появившихся в продаже и одобренных нашими эстетами «за ненормальность». Так как на этом вечере я была ведетта, то такое с моей стороны уважение к таланту Северянина много подняло его в глазах публики. Стали аплодировать и просить еще. Так произошло крещение Игоря. А года через два, когда он понравился Сологубу и тот повез его в турне по всей России, он вернулся уже прославленным поэтом[360] и никого не смущало заявление с эстрады, что он гений и что у него «дворец двенадцатиэтажный и принцесса в каждом этаже»[361].
Я, гений Игорь-Северянин,[362]
Своей победой упоен:
Я повсеградно оэкранен!
Я повседневно утвержден!
Я, год назад, сказал: «Я буду!»
Год отсверкал, и вот — я есть!
Среди друзей я зрил Иуду,
Но не его отверг, а — месть.
От Баязета к Порт-Артуру
Черту упорную провел.
Я покорил Литературу!
Взорлил, гремучий, на престол!
Первые стихотворения его были какие-то чересчур галантерейные. В них много говорилось и о платьях муаровых, о каких-то интервалах брокаровых, дорогих туалетах, изысканных духах, башмаках и перчатках. Одним словом — одеколон.
Потом, вероятно, под некоторым надзором Сологуба, одеколон исчез. Сологуб помог ему выпустить книгу, которую окрестил тютчевскими словами «Громокипящий кубок»[363]. Книга эта имела успех у читателей. Нравились как раз совсем ненужные фокусы вроде: «Шампанское в лилию, в шампанское лилию…»[364] и т. д. Или такие «эстетные строчки»:
Кто мне сказал, что у меня есть муж
И трижды овесененный ребенок?
Ведь это вздор! Ведь это просто чушь!
Ложусь в траву, теряя пять гребенок.
Их заучивали на память, декламировали полушутя, полу с удовольствием.
Моя двусмысленная слава
И недвусмысленный талант.
Он скоро принял позу гения, утомленного славой.
Я так устал от льстивой свиты[365]
И от мучительных похвал.
Мне скучен королевский титул,
Которым Бог меня венчал.
Вокруг талантливые трусы
И обнаглевшая бездарь,
И только Вы, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь.
Всем запомнилось его забавное патриотическое стихотворение, написанное в начале войны, в котором он говорит, что в случае военных неудач:
То я, ваш нежный, ваш единственный,[366]
Сам поведу вас на Берлин.
Но, будучи призванным, оказался к военному делу не подходящим, и по самой странной причине — он никак не мог отличить правой ноги от левой. Бились с ним, бились и в конце концов отправили его в лазарет.
Он чтил во мне сестру Мирры Лохвицкой и в стихах называл меня «Ирисной Тэффи», но виделись мы редко.
Наши встречи — Виктория Регия:[367]
Редко, редко в цвету…
Критики отнеслись к его книге холодно. Хотя в ней были и очень хорошие стихи. Я помню переложенные на музыку, кажется А. Гречаниновым[368]:
Весенний день горяч и золот[369], —
Весь город солнцем ослеплен!
Я снова — я: я снова молод!
Я снова весел и влюблен!
Душа поет и рвется в поле,
Я всех чужих зову на ты…
Какой простор! какая воля!
Какие песни и цветы!
Шумите, вешние дубравы!
Расти, трава! цвети, сирень!
Виновных нет: все люди правы
В такой благословенный день!
Но читатели больше ценили:
Королева играла в башне замка Шопена,[370]
И, внимая Шопену, полюбил ее паж…
В его книжке среди принцесс и муаров я нашла прелестное стихотворение, странно созвучное стихам Иннокентия Анненского
Весенняя яблоня[371]
Весенней яблони в нетаюшем снегу
Без содрогания я видеть не могу:
Горбатой девушкой — прекрасной, но немой —
Трепещет дерево, туманя гений мой…
Как будто в зеркало — смотрясь в широкий плес,
Она старается смахнуть росинки слез,
И ужасается, и стонет, как арба.
Вняв отражению зловещего горба.
Когда на озеро слетает сон стальной,
Бываю с яблоней, как с девушкой больной,
И, полный нежности и ласковой тоски,
Благоуханные целую лепестки.
Тогда доверчиво, не сдерживая слез,
Она касается слегка моих волос,
Потом берет меня в ветвистое кольцо, —
И я целую ей цветущее лицо…
Здесь, конечно, ужасны слова «гений мой». Но это и есть горе Игоря Северянина. Этот «гений» — это и есть его проклятое тавро.
Революция угнала его в Эстонию. Жилось ему очень плохо. Как-то он показался ненадолго в Париже[372]. Приезжал с женой-эстонкой, которая «тоже писала стихи».
Ему устроили вечер. Он стоял на эстраде все такой же, только немножко похудевший, и брови стали как будто еще чернее и толще.
Мы знали, что он голодал в Эстонии, и этим вечером хотели ему помочь.
— У меня голубая лодка, у меня поэтесса жена.
Он целые дни ловил рыбу со своей голубой лодки и от сверкающей водной ряби стал терять зрение. В новых стихах его уже не было ни принцесс, ни муаров. Они были простые и грустные. Последнее кончалось словами:
Так каково быть поэтом[373]
На вашей жестокой земле.
Он пробовал еще выпускать маленькие книжки, но продавать их было трудно.
Он скоро умер.
Лоло
Умер Лоло, известный поэт-сатирик, автор многих маленьких пьес в стихах, переводчик «Гейши»[375], издатель журнала «Рампа и жизнь», человек, в свое время очень популярный в литературных и газетных кругах Москвы.
Смерть его не явилась неожиданностью. Она была, если можно так выразиться, логична. С тех пор как он потерял свою жену, он уже не жил.[376] Он доживал и ждал. Они столько лет и так дружно были вместе, что жить один он уже не мог. Казалось, как будто она здесь за дверью, остановилась и ждет его.
— Ну что же ты, Лоло? Иди же скорее. Вечно ты опаздываешь.
И он наскоро собрал свои визы и пропуски из жизни: болезнь, старость, одиночество и смертельную свою тоску, — и быстро догнал ушедшую.
И теперь, вспоминая о Лоло, никак нельзя отделить его от нее, от Веры Николаевны, его верной подруги, наполнявшей всю его жизнь.
Лоло по характеру был довольно мрачным — остроумие не есть веселье. Вера Николаевна была всегда бодра и весела. Покойный Дорошевич сказал как-то о ней Лоло: «Вам легко справляться со всякими житейскими невзгодами, когда около вас такой веселящий газ».
Кроме неугасаемой своей веселости, она поддерживала его и неутомимой энергией. Чего только она не делала. Играла на сцене, писала скетчи, шила платья, делала шляпки, даже на картах гадала. Она любила Лоло. С большим юмором рассказывала она, как однажды пошли они вместе в концерт. Он пришел в зал раньше, и она не знала, где он, спросила в контроле, не проходил ли тут сейчас господин «такой черненький, с усиками». «Нет, — ответил контролер. — Старичок плешивенький, действительно, прошел, а черненького не было».
— Подумай только, Лоло, — говорила она. — Я тебя все еще видела черненьким с усиками, а ты оказываешься плешивый старичок.
Когда Вера Николаевна заболевала, Лоло делался совсем несчастным и беспомощным. Помню, раз принес он из кухни кастрюльку с водой. Показывает:
— Посмотри, Вера Николаевна: что, эта вода уже кипела?
Я хорошо знала Лоло. Мы даже вместе написали оперетку «Екатерина Вторая», шедшую с большим успехом в Москве, сколько мне помнится, в 18-м году. Очень нравились публике «минаевские» рифмы Лоло[377], на которые он действительно был мастер. В оперетке этой одному из фаворитов Екатерины посвящаются куплеты:
Пусть носит он носки Петра,
Пусть носит парики Петра,
Но скипетра, но скипетра
Ему не увидать.
Между прочим, на премьере этой оперетки сидел с нами в нашей «авторской» ложе Влад. Ив. Немирович-Данченко[378] и в антракте сказал:
— А знаете, мне сейчас пришло в голову, что следовало бы заняться опереткой. Ведь это особое художественно-театральное представление, оно имеет влияние на зрителя и как сатира.
Впоследствии он действительно заинтересовался этим родом сценического искусства.
Музыку к оперетке подбирал нам один известный в Москве музыкант — чех. Музыка была не оригинальна, заимствована из опереток Оффенбаха, главным образом из «Герцогини Герольштейнской»[379]. И нужно же было выбрать для этого дела чеха, который по свойству своего языка делал все наши ударения неправильными. Слова: «Милый рыцарь, ты будешь, ты будешь моим», чех подбирал: «Милый рыцарь, милый рыцарь, ты будешь моим».
И грустно недоумевал, что намеченная им музыка не подходит.
Чех старался, и прогнать его было жалко, но мы пропадали, я от смеха, Лоло — от отчаяния. В конце концов дело наладилось. Чех согласился следовать нашим «неправильным» ударениям.
Как-то несколько лет тому назад попалась мне на глаза в советской газете заметка о том, что оперетку нашу, «несколько освежив», собираются снова поставить.
Между прочим, в этой оперетке роль Потемкина играл знаменитый Монахов[380]. Немирович обратил тогда на него особое внимание, и впоследствии Монахов был приглашен в драматический театр. Актером он оказался великолепным.
Феноменальная близорукость Лоло ставила его иногда прямо в анекдотические положения.
Он сам рассказывал:
Прохожу я мимо соседнего подъезда, вижу — какой-то господин, страшно знакомое лицо. У меня всегда истории, все на меня обижаются, что я никогда не узнаю. Но вот тут, слава Богу, узнал. Делаю приветливое лицо, хватаю его за руку, трясу ему руку: «Здравствуйте, здравствуйте. Ну, как вы?» А он как-то упирается: «Да я ведь, — говорит, — здешний швейцар». А я в ответ, совсем уж по-дурацки: «Все равно, мне все равно». Получилось, как будто мне лишь бы трясти руку, а кому — это уже безразлично.
На улице он всегда боялся стукнуться лбом о фонарный столб. Такой случай был с ним в Остенде. «У них море и небо одинаково блекло-голубые и таким же цветом выкрашены фонарные столбы Ясно, что близорукий человек не отличит, где небо, где фонарь, и треснется лбом». Он именно треснулся лбом, причем разбил пенсне. И сколько ни искали осколков — не нашли. Тогда Лоло, как человек болезненно-мнительный, решил, что кусочки стекла влезли ему в глаз. Пошел к окулисту. Тот выслушал, посмотрел глаза, покачал головой и велел Лоло попить валерьянки и полежать дня два в постели. Пенсне нашлось в зонтике Веры Николаевны. На другой день пошла гулять, стал накрапывать дождь, она раскрыла зонтик, и пенсне вывалилось ей на голову. Лоло это было очень неприятно. Он так ясно чувствовал, как стеклышки шевелятся у него внутри глаз у самого носа.
В Кисловодске мы часто встречались с Лоло в парке или у источника, причем я всегда торопилась, а он плелся еле-еле, напуганный на всю жизнь фонарным столбом.
Раз встречает нас Вера Николаевна и говорит:
— Опять вместе гуляете. Уж дети играть стали.
— Какие дети?
— Около нашего отеля ходит девочка, машет тросточкой, а за ней мальчик. Девочка говорит: «Мне некогда, мне некогда». А мальчик нарочно спотыкается и повторяет: «Я все-таки провожу, все-таки провожу». Я спрашиваю: «Что это вы делаете?» А они говорят: «Это мы играем в Тэффи и Лоло». Я их похвалила, что игра, конечно, очень веселая, только не надо спотыкаться, а надо прямо бац головой в стенку.
Как заботливая жена, Вера Николаевна всегда интересовалась делами мужа и, как всякая жена, снабжала его практическими советами. Вернулся раз Лоло из дирекции театра, которому предлагал свою пьесу.
— Аванс взял?
— Они пьесу не приняли.
— А ты спросил аванс?
— Так я ж тебе говорю, что пьесу не приняли.
— Ну а ты аванс спросил?
— Да пойми, несчастная, что они пьесу не приняли.
— Ну так я и знала, что он забудет спросить.
Манера работать у Лоло была странная. Писал он почему-то в проходной комнате на уголке стола, заваленного всякой дрянью. Тут были и старые газеты, и яблоки, и второй том «Анны Карениной», и корректурные листы «Рампы», и корсет Веры Николаевны. Чернильницы у него не было. Перо макал в полупустой пузырек с густым чернильным отстоем и с мухами. Близоруко поднимая каждый раз пузырек к носу, щурил на него левый глаз, правый совсем закрывал и долго целился попасть пером в узенькое горлышко.
Кругом ходили люди, громко разговаривали, тянули с этого самого стола какие-нибудь бумаги или газеты.
— Вера Николаевна, — говорила я. — Ведь ему мешают, нельзя же так.
Она только рукой отмахивалась.
— Неужели вы думаете, что он что-нибудь слышит? Он, когда пишет, так все равно что в яме сидит.
Действительно: пришел дворник, принес какую-то квитанцию, вытянул из руки Лоло перо, расписался, вставил перо снова ему в руку. Видно было, что это дело обычное. И Лоло совершенно спокойно покрутил перо в пальцах, наладился и пошел поскрипывать по обрывку бумаги как ни в чем не бывало. По-видимому, он дворника даже не заметил.
В эмиграции Лоло продолжал свою газетную работу, писал остроумные фельетоны в стихах, сотрудничал в «Летучей мыши» Балиева, ездил с театром «Маски» (тоже балиевского жанра) по Европе[381]. Вера Николаевна играла его скетчи и пела в хоре.
— Если бы мне в Москве предсказали, что я буду петь в театре бельгийской Королевской оперы, я бы тут же сошла с ума, — говорила она. — А вот пела, запевала — и хоть бы что.
Последние годы оккупации им жилось тяжело. Оба хворали и, конечно, нуждались. «Семьдесят лет — годы расточительные, — писал он. — Одни лекарства сколько стоят».
После смерти Веры Николаевны Лоло совсем притих, отошел от жизни.
Мало говорил, мало читал. Близорукие глаза его совсем устали. Да и не хотел. В силу особенности своего таланта привык смотреть на жизнь и людей немножко иронически, отмечая все усмешкой, шуткой, острым словцом. Погасла улыбка, отлетела шутка, отмечать главное устали глаза. Он их закрыл и повернулся к стене.
Тяжело так уходить, Лоло?
Что поделаешь? Надо дорого платить за высокое счастье земной нашей жизни, за долгую, до гроба верную любовь.
А меня, Лоло, уже не проводите. Как-нибудь одна дойду.
Илья Фондаминский
Я бы не стала писать о Фондаминском. Мне трудно рассказать о нем так, как бы я хотела. Но есть нечто, что заставляет меня это сделать. Это его слова о людях, душевно близких друг другу: «После смерти такого близкого непременно надо вспомнить и рассказать о нем». Сам он после смерти своей жены выпустил о ней целую книгу, в которой собрал воспоминания всех ее друзей.
Сложную дорогу его души я рассказать не могу и не смею за это браться. Я хотела бы только наметить те простые этапы его пути, которые развертывались перед нашими глазами, то, что мы все видели и в меру собственных душевных сил понимали.
Илья Фондаминский был праведник.
Так говорят о нем все его хорошо знавшие. Не все одинаково, но в долгом о нем разговоре слово это мелькнет неминуемо.
Трудно думать, что вот среди нас, в нашей плохой и злой жизни жил человек, которого можно назвать таким именем. Жил нашей жизнью среднего русского интеллигента, не проповедовал, не учил, не юродствовал и был праведником. Достоевский, рассказывая о таком же праведнике, сделал его эпилептиком и даже назвал «идиотом». Это необходимо было, чтобы легче, убедительнее и приемлемее стало такое чудо — жизнь праведника среди нас.
В своей прекрасной статье о нем (Новый журнал, книга 18-я) Г. П. Федотов, называя И. Фондаминского праведником[383], делает странное замечание: «Правда, шансов на канонизацию у него, еврея и эсера, не много…»
Но разве апостолы и святые ранней зари христианства не были почти сплошь евреями? И разве не было среди канонизированных праведников людей с самым лютым звериным прошлым, пострашнее эсеровских речей Илюши Фондаминского?
Но в этих строках превосходной статьи Г. П. Федотова очень значительно, что такой вопрос, хотя бы с полуотрицательным ответом, мог быть поставлен.
О своей молодости Фондаминский говорил немного и всегда с усмешкой.
Чуть ли не с гимназической скамьи начал он выступать как партийный оратор, носил кличку Лассаля и Непобедимого[384]. Говорил всегда пламенно и увлекательно, не столько убедительно, сколько убежденно. Красивый и приятный, он нравился. Происходил из состоятельной семьи и, конечно, все, что мог, отдавал на партию.
Я его в те времена не знала, а рассказать хочу только то, что сама видела. Встретились мы в эмиграции, а подружились только перед самой войной, уже после смерти его жены.
Многие ставили ему в упрек, что в привязанности его нет горячей любви, что он «тепленький» и любит всех одинаково, а каждому другу, естественно, хочется быть исключительным и единственным.
Он даже как-то сказал:
— Собственно говоря, не надо даже видеть своих друзей. Достя точно знать, что они существуют, и любить их и, если им плохо, спешить к ним на помощь.
Я никогда не упрекала его за тепленькую любовь. Ведь эта всемирная любовь, любовь жертвенная к человеку, а главное, мука за его страдания, это и был его тайный, подспудный огонек, пламени которого мы не видели, но тепло чувствовали. Это и есть идеальная христианская любовь, та самая, которая «не ищет своего» и которую с таким трудом воспитывают в себе монахи.
Как он жил среди нас?
Он очень увлекался своей работой — писал «Пути России»[385]. Но и вся жизнь его, обращенная к людям, была очень деятельная. У него был необычайный организаторский талант. Думаю, что и развился у него этот талант от постоянного старания помочь людям, придумать для них какой-нибудь выход. Так он устроил ряд докладов, чтобы спасти «Современные записки»[386]. Основал орден «рыцарей русской интеллигенции». Рыцари бегали, продавали билеты, создалось соревнование, и дело удалось великолепно.
Чтобы поддержать парижских поэтов, основал «Круг», члены которого должны были продавать книжку очередного поэта и на вырученные деньги печатать книжку следующего. Все было организовано умно и осторожно, самолюбие не было задето, каждый работал для себя и для других, и не чувствовалась рука благотворителя, которая все-таки создавала и направляла все дело.
Одному молодому поэту, недурно рисовавшему[387], он посоветовал рисовать художественные открытки и взялся их продавать. Поэт был гордый, и просто денежная помощь его бы смутила, но продавать свои картинки — в этом не было ничего унизительного. Само собою разумеется, что почти все картинки покупал Илюша сам и дарил их только тем знакомым, у которых поэт никогда не бывал и увидеть их не мог.
Он устраивал лекции для молодежи по русской истории, по православной религии, помогал русскому театру.
Помню, какая-то труппа жаловалась ему на безвыходное положение. Предложили выгодную поездку, а денег на выезд не было. Илюша снял жемчуг с шеи своей жены:
— Вот сейчас же заложите и начинайте работать. Потом сосчитаемся.
Помощь его всегда была простая, какая-то «естественная», точно иначе и быть не могло.
Илюша искал чужое страдание. Он откликался на него спешно, точно боялся опоздать, точно некий голос звал его и торопил и он на ходу отвечал:
— Я здесь.
Умер священник Е. Илюша лично совсем мало знал его, может быть, даже и совсем не знал, но услышал, что семье покойного очень тяжело, что будто бы хотят отнять у них квартиру и что вдова в отчаянии. Он сейчас же пошел к ним, и первые слова его были, как всегда, спешные и радостные:
— Ни о чем не беспокойтесь. За квартиру уже заплачено.
Сразу же стал своим, близким, водил детей в синема, помогал вдове устроить дела, и не отходил от них, и присматривал, пока не наладил им нормальную жизнь.
Одну женщину бросил муж. И ее Илюша очень мало знал. Ни в каком отношении она интереса не представляла. Но, услышав о ее отчаянии, он сейчас же под каким-то предлогом пошел к ней, стал всячески ее успокаивать и развлекать, водил на концерты и в конце концов убедил ее, что жизнь ее не кончена, что она всем нужна и дорога. И она пережила удар и вошла в жизнь.
Займы у Илюши было делом обычным. Одна постоянная его «клиентка» как-то жаловалась мне:
— Я ему говорю, что только до вторника, а он смеется: «Вы ведь никогда не отдаете». Раз уж ты святой, так и нечего высчитывать, отдаю или не отдаю.
— Да ведь он вовсе и не выдает себя за святого. Это вы его так пожаловали.
— Ну как так! Все кричат — святой, святой! Вот вам и святой, не лучше нас, грешных.
Несмотря на свое раздражение, деньги она, конечно, взяла и, конечно, не отдала.
Приключилась как-то с одним парижским журналистом большая неприятность — он растратил вверенную ему очень значительную по тем временам сумму. Назревал крупный скандал, а для журналиста совсем гибель. Уже кое-какие литературные дамы приготовились в благородном негодовании закрыть перед ним свои двери и не подавать руки. Илюша сказал:
— Все эти их руки, конечно, ерунда, а вот каково сейчас ему…
И он уладил все очень быстро и очень просто: внес целиком растраченные деньги, и на этом вся история и закончилась. И забыли о ней скоро и окончательно.
Илюша был красивый, но на внешность свою не обращал никакого внимания и даже сверх меры мало ею занимался, так что даже огорчал своих друзей.
— Илюша, голубчик, ради Бога, побрейся. Смотри, ты созвал почтенных людей, это невежливо — выходить к ним в таком виде.
— Да? Неужели невежливо?
— Конечно. Они могут обидеться.
— Ну, в таком случае делать нечего. Побреюсь.
Одежда, еда, жилище — все это никакой роли в его жизни не играло.
Иногда он мечтал, что хорошо бы завести какую-нибудь добрую старую нянюшку, которая бы обо всем заботилась. Но я отлично понимала, что нянюшка нужна ему не для заботы и ухода за ним. Он все равно не брился бы, и не менял воротничка, и не приходил бы вовремя к обеду. Она нужна была для атмосферы любви, душевного уюта и нежности. И само собою разумеется, что не нянюшка бы о нем заботилась, а он о ней.
Как-то, уже перед самой войной, пришла к нему неизвестная молодая женщина, очень измученная, усталая и какая-то безнадежно несчастная. Он с умилением рассказывал, что она была такая вся разбитая, что когда он вышел на несколько минут к телефону, то, вернувшись, застал ее уже спящей. Она сбросила башмаки, прикорнула в уголок дивана и так мгновенно и заснула.
У нее было письмо к В. М. Зензинову[388], который жил тогда вместе с Илюшей. Кто-то попросил В. М. позаботиться об этой женщине, вдове известного большевика Р-ва, недавно скончавшегося на юге Франции[389]. Владимир Михайлович и Илюша решили уговорить ее переехать к ним. Квартира была большой.
— Я вам наделаю хлопот, — волновалась Р-ва. — У меня скоро должен родиться ребенок. Куда же я вам с ребенком.
— Именно с ребенком вы нам и нужны, — убеждал ее Илюша. — Без ребенка мы вас и не хотим.
Она осталась у них.
Как-то я зашла к Илюше. Он открыл мне двери совсем растерянный.
— Я не знаю, что мне делать. Ребенок кричит, а Р-ва ушла по делам. Я ничего не умею с ребенком. Как быть?
Он чувствовал себя совсем виноватым, что не умел пеленать детей.
Кое-как вдвоем помогли потомку лютого большевика, сунули ему соску в рот.
— Какая удивительная судьба, — рассказывал Илюша. — Вот этот самый P-в, большевистский морской комиссар, производил обыск на пароходе, на котором я находился. Он меня отлично знал в лицо и, конечно, узнал, но отвел глаза. Пожалел, что ли? Спас от расстрела И вот теперь его жена и ребенок приютились у меня.
У Илюши она быстро поправилась. Стала искать работу и, кажется, даже нашла. Вошла в жизнь. Когда к Парижу подходили немцы, Илюша отправил ее с ребенком куда-то на юг. Писал мне в Биарриц, чтобы я подбодряла ее письмами, но я сразу потеряла ее адрес, и наше знакомство кончилось. Куда она потом делась — неизвестно. Думаю, что Илюша дал ей какие-нибудь письма, наметил какую-нибудь нить жизни. В таком ужасе, в каком она пришла к нему, она, наверное, больше уже не оказалась.
Малые подвиги? Да.
Из малых кирпичиков строил Илюша высокую свою башню. Но вынуть один из таких кирпичиков, и будет горькой болью или даже черной смертью богаче жестокая наша земля.
— Что, Илюша, — говорила я ему, — все воскрешаете мертвых? Знаете, мне говорили, что по церковным правилам праведника можно канонизировать, только если удостоверены три совершенных им чуда. Самое великое чудо — это, конечно, воскрешение мертвых. А сколько мертвых душ вы воскресили? Хотите, сосчитаем? Я знаю много больше семи. Из них же первая… Я говорю не о тех мертвых, которые отпеты и зарыты на кладбище, а о тех, которые свидетельствуют Апокалипсис: «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв»[390]. Вот эти мертвые души воскрешаете вы, Илюша.
Натура у Илюши была художественная. Он любил и глубоко понимал музыку, интересовался живописью и литературой. Много книг прочел по искусству. Любил поэтические прогулки. Часто со своим другом, полковником Л., ехал куда-нибудь недалеко от Парижа, вылезали на какой-нибудь станции и отправлялись бродить. Для ночевки выбирали место поглуше, рано утром мылись у колодца. И всегда и везде заходил он в церковь.
— Всегда в дом Божий. И всегда в доме этом вдыхаешь молитвенный воздух.
Он был искренне и глубоко религиозен. Постоянно ходил в церковь. Сказал как-то:
— Меня очень мучает, что я не могу причаститься.
— Отчего же вы, такой верующий, не креститесь?
— Я еще не готов. Еще не достоин. Но я сказал жене, что в одной могиле с ней не буду.
Может быть, он еще не хотел огорчать своих близких по крови Когда долго и мучительно умирала его жена, одна из его приятельниц с усмешкой спросила:
— Ну что, Илюша, помогает тебе твой православный Бог?
— О да! — отвечал он радостно. — О да! Он мне помогает.
После смерти жены он служил панихиду по ней в православном храме.
Когда началось немецкое наступление, я, по совету Илюши, уехала в Биарриц.
Сам Илюша тоже скоро уехал.
Мне рассказывали его друзья, с которыми он проводил свое последнее лето где-то около По, о том душевном смятении, в котором он находился, не зная, как поступить. Его звали в Америку, и уже все было готово для его отъезда. Там были почти все друзья и единомышленники, весь тот культурный центр, к которому принадлежал Илюша. И там была возможность жить и работать. Но во Франции оставались те, которые уехать не смогли. Оставался лучший его друг, Мать Мария, и многие тихие, невидные и безымянные, духовно с ним связанные. И ему было бы стыдно перед ними за то, что поберег себя. Нет, он уехать не мог. Перед ним уже обозначилась другая дорога.
И он вернулся в свой пустой жуткий дом. Вернулся ждать — да свершится.
Немецкую победу Илюша переживал очень тяжело. В. М. Зензинов уехал в Финляндию. В большой пустой квартире Илюша был один. Сидел в огромном полутемном кабинете, где даже днем всегда горела лампа.
Еще до моего отъезда он часто в каком-то истерическом исступлении говорил мне:
— Тэффи! Тэффи! Не падайте духом! Демократии победят. В конце концов они должны победить. Верьте мне.
У него была великолепная библиотека. Многие советовали ему до победы демократий раздать ценные книги спрятать их у арийских друзей. Он не слушал и не интересовался такими советами. За него было страшно. Совсем, совсем один в этой мрачной квартире, в каком-то остановившемся отчаянии.
— Илюша, надо уехать.
Вернувшись в Париж, он снова принялся за прерванную работу. Писал свои «Пути России». Но недолго.
Какой-то культурный немец заинтересовался его библиотекой. Пришел, посмотрел на книги, посоветовал Илюше их продать. Илюша объяснил, что книги ему нужны для его большой работы. Немец пожалел, что книги нужны, и ушел. А через несколько дней явился в отсутствие Илюши с солдатами и с заранее заготовленными ящиками, уложили и увезли всю его библиотеку. Он тогда не уехал и даже не скрылся, не ушел из дому. Покорно ждал.
Иногда входил в свой большой кабинет, смотрел на ободранные полки, на ограбленные шкапы, говорил растерянно:
— Как же я буду работать без книг?
Но печалился недолго.
— Как-то нехорошо, чтобы в распоряжении одного человека была такая масса книг. Ведь я преспокойно могу ходить в Национальную библиотеку.
Так он и сделал. И работы не прерывал. Писал свои «Пути России».
Как относились к нему окружающие?
Мне кажется, что вообще все были к нему очень требовательны. Если бы он не сразу и не от всей души откликнулся на какую-нибудь нужду, не занялся бы устройством какого-нибудь дела, то заинтересованные лица были бы не то что разочарованы, а прямо даже как бы шокированы таким поступком. В оценке его недалеко бы отошли от анекдотической «клиентки»:
— Уж раз ты святой, так нечего высчитывать.
Кое-кто высказывал сомнение в Илюшином уме. Это понятно.
Очень добрые люди часто считаются глупыми. Ведь умному полагается прежде всего твердо знать четыре правила арифметики и ясно понимать, что сложение и умножение ему на пользу, а вычитание и деление в убыток. А может ли умный действовать себе в убыток? Вот тут Илюша часто показывал себя в их глазах простачком.
Но, любя людей, Илюша не был слеп. Он хорошо видел. Все видел, все понимал и никого не осуждал.
После смерти своей жены он как-то сказал мне:
— Человек не должен показывать, что он несчастлив. Я иногда замечаю, что, встречаясь со мной на улице, некоторые переходят на другую сторону. Они боятся. Им неприятно видеть меня, потому что я несчастлив. Человек должен свое горе прятать.
И в другой раз с усмешкой рассказал, как было одно деловое собрание, на которое его совсем не позвали. Не нашли нужным, несмотря на то что дело касалось вплотную его интересов.
— Ведь они даже права не имели так поступить. Это все оттого, что я сейчас несчастлив, и они это знают и уже не считают меня за человека. Нет, верьте мне, горе свое надо от людей прятать. Нельзя быть несчастным.
После таких слов заподозрить Илюшу в наивности было бы трудно.
Когда я вернулась из Биаррица в Париж, Франция уже была занята немцами и началась крутая гитлеровская расправа.
Илюша уже был в лагере. До сих пор в моей записной книжке его адрес.
Он писал мне. Иногда в общем письме к Матери Марии. Писал, что ему ничего не нужно, что он нашел людей, близких по духу, поет в церковном хоре и делает доклады.
Но мы знали, что он очень болен, почти не может есть, что на днях его увезут. (Страшное слово того времени «увезут».)
Последнее письмо мы читали с Матерью Марией вместе.
«Пусть мои друзья обо мне не беспокоятся. Скажите всем, что мне очень хорошо. Я совсем счастлив. Никогда не думал, что столько радости в Боге».
Он уже успел принять христианство.
Читали и обе плакали. Не от жалости, а от какого-то горестного восторга, как бы слушая последние торжественные аккорды музыкального апофеоза.
— Из такого теста святые делаются, — прошептала Мать Мария.
И я думала — как любил Илюша всякие собрания, диспуты, речи, доклады, ходил к младороссам, к монархистам, к эсерам, в кружок русских дворян и везде чувствовал себя среди друзей, потому что сам всех любил вот этой своей презренной, тепленькой любовью. И как часто в речах своих повторял он мысль о зажженных свечах. Этот образ неугасаемой веры всегда вдохновлял его. Он так искренне, по-детски был убежден, что надо только, чтобы все зажгли эти свечи и шли смело, и тогда рухнет железный занавес и с криками «осанна» встретит нас, воскрешая в любви, советская Россия.
И, слушая его, я всегда вспоминала рассказ одного старого польского писателя, как маленькая девочка слышала, что у ангела светятся глаза. Когда пьяный отец повез ее с похорон матери и на повороте в лесу даже не заметил, что вывалил ее в снег, она поднялась и хотела заплакать от страха, но увидела, как медленно приближаются к ней две светящиеся точки. «Ангел!» — засмеялась она и протянула волку ручку. Конечно, волк загрыз ее, но дело не в этом. Все дело в том моменте, когда человек в последнем средоточии своей жизни протягивает руки навстречу ангелу.
Там, в немецком застенке, Илюша, наверное, зажег бессмертные свечи свои и вышел навстречу ангелу и протянул ему руки.
Конец Илюши Фондаминского покрыт тайной. Следы потеряны. Прошел слух, будто ему удалось пробраться в Россию, что даже кто-то слышал оттуда его голос по радио. Но это уже легенды. Никто ничего не знает, и никто не хочет простой, злой правды.
Утешаем друг друга легендою, хотя правда его выше нашей утекающей фантазии. Жил праведником и принял мученическую смерть добровольно и радостно.
Мой друг Борис Пантелеймонов
Недолгая была его литературная жизнь. Всего четыре года.
Четыре года тому назад сказал мне по телефону незнакомый голос:
— Разрешите зайти к вам поговорить по литературному делу. Моя фамилия Пантелеймонов.
Я что-то уже слышала о нем. Сговорились.
Пришел высокий элегантный господин лет сорока пяти, с тщательно причесанными серебряными волосами. Красивое тонкое лицо, губы сжаты, синие глаза внимательны и серьезны.
У нас, писателей, глаз острый. Я сразу поняла — англичанин.
— Я Пантелеймонов, — сказал англичанин.
Оказался коренной русский, сибиряк, 58 лет, ученый-химик, профессор, автор многих химических открытий и работ.
Задумал издать литературный «Русский сборник». Редактируют И А. Бунин и Г. Адамович. Попросил у меня рассказ. Решился и сам попробовать перо».
Пригласил к себе в гости.
— Я ведь женат. Пять лет. Можно сказать, молодожен.[392]
— Это уже не первая жена?
Он скромно опустил глаза:
— Нет. Всего третья.
На первом рассказе Пантелеймонова очень отличала его долгая дружба с Ремизовым. Ничего того, что потом так пленяло в творчестве Пантелеймонова, еще выявлено не было. И вообще, это был скорее фантастический фельетон, а не художественная беллетристика.
Рукопись сдали в набор.
И вдруг автор зовет меня к телефону. Говорит смущенно:
— А я вчера написал другой рассказ. Можно вам его прислать?
Новый рассказ оказался очаровательным, настоящим пантелеймоновским, своеобразным, ярким. Это был тот самый «Дядя Володя»[393], который так покорил сердца читателей и сразу создал славу новому автору.
Я сейчас же переслала рассказ Бунину, прося его выкинуть первый и заменить его «Дядей Володей». Бунин одобрил мое мнение.
Автор пришел благодарить, и с этого началась наша дружба.
В те времена, которые сейчас кажутся очень далекими, — а ведь всего четыре года назад, — я была еще почти здорова и у меня собирались по четвергам милые и интересные люди. Появление Пантелеймонова произвело сенсацию.
— Кто этот высокий господин с внешностью английского лорда?
Его как-то сразу все полюбили. Нравилась его внешность, нравилось его внимательное, ласковое отношение к людям. Это ласковое отношение часто переходило в восторженную влюбленность.
— Что за душа у этого человека! — охал он о каком-нибудь типе, в котором вообще трудно было предположить душу.
Выяснилось, что эта необычайная душа просто приходила выпросить денег взаймы. А когда человек просит денег, он часто говорит в высоких тонах. Что-нибудь о человечестве, о служении святому искусству и о пении соловья.
Все равно. Пантелеймонов радостно любил и такого, и всякого, и вообще — человека.
Литература как-то ошеломила Пантелеймонова. Он ушел в нее с головой, забросил свою большую химическую лабораторию. За четыре года выпустил три книги и приготовил четвертую. И уже задень до смерти нацарапал еле понятными буквами начало нового рассказа.
Литературный вкус у него был изумительный. Когда мы вместе жили в Русском Доме в Жуан-ле-Пен (там же был и Бунин), Пантелеймонов привез с собой несколько новых книг советских авторов, среди них талантливого Паустовского и «Василия Теркина» Твардовского. На полях этих книг Пантелеймонов делал пометки и подчеркивал понравившиеся ему места. Я указала Бунину на эти пометки. Как удивительно тонко отмечает он каждую талантливую строчку!
— Да, да, — сказал Бунин. — Я уже обратил внимание. Он действительно замечательно тонко понимает.
Бунин любил Пантелеймонова. Добродушно над ним подшучивал.
Пантелеймонов каждую новую свою вещь всегда переписывал в двух экземплярах. Один посылал Бунину, другой — мне.
Бунин писал иногда на полях рукописей: «Что за косноязычие!»
Пантелеймонов и смеялся, и огорчался:
— Вон как ругается!
Я успокаивала взволнованного автора:
— Бунин классик. Нарушение законных форм для него кощунство.
Пантелеймонов отстаивал свои новые формы. Слушался только того, что дается долгим опытом: избегать длиннот, некрасивых аллитераций, лишних слов, вообще — технической стороны литературной работы. Но свое главное отстаивал и хранил свято. Да именно это его главное я и ценила больше всего.
Видались мы с ним часто. Иногда собирались и у него.
— Какая у него может быть жена?
У нас, писателей, догадка острая:
— Наверное, жена высокая, авторитетная.
Оказалось, маленькая, кудрявая, пушистая, похожа на школьницу. При этом очень талантливая скульпторша.
— Он упрямый, — жаловалась она на мужа. — Я его даже раз била кулаком по плечу. А он и не заметил.
И показала свой сжатый кулак, крошечный, десятилетний.
Он упивался литературой, но в подсознательном своем еще продолжал быть химиком. Иногда ночью вскакивал полусонный, кричал жене:
— Скорее карандаш! Записать новую формулу.
Но химия отходила от него все дальше и дальше.
Являлись деловые люди, говорили о серьезных контрактах на его новые открытия. Он любезно улыбался, но думал при этом не о барышах, а о третьем эпизоде «Дяди Володи».
При своей английской внешности это была самая безудержная русская натура. Если пить, так уж до бесчувствия, полюбить — так уж жениться, потому что и любил всегда с разбегом на вечность. Наука, химия, открытия — и это все было пламенно, в каком-то поэтическом восторге.
Другом он был тоже пламенным. Защищал своих друзей, берег их. Бунина обожал и умилялся над ним, открывая в нем черты, совсем для нашего знаменитого писателя не характерные.
— Иван Алексеевич если иногда и говорит грубо, то это только потому, что скрывает свою чуткую нежность.
Бунинскую речь, острую, меткую и смелую, он превращал любовью своей в тихую лесную фиалку. И умилялся до слез.
Во время моей продолжительной и тяжелой болезни приходил часто, сидел в ногах и вздыхал.
— И охота вам жалеть издыхающую Ягу? — удивлялась я.
Но он очень жалел.
А талант его все рос и креп. Его маленький рассказ «Родная дорога»[394] меня, внимательно следившую за каждой его строчкой, даже удивил. А Бунин сказал автору:
— Не стоит писать такие вещи. Кто их оценит по-настоящему? Многие ли?
Мы любили собираться втроем. Бунин, он и я.[395] Было хорошо. Бунин подшучивал над «молодым автором». Тот весь Лучился от радости этого общения. Да, было хорошо. Они оба называли меня сестрицей…
Вышла его первая книга. «Зеленый шум». Книга — моя крестница Печать приняла ее исключительно хорошо. Кое-кто из наших «молодых» писателей, печатавшихся не менее двадцати лет, очень обидело m восторженные отзывы, на профессоров, отметивших язык Пантелеймонова, на мою хвалебную статью[396]. Что это за «трехнедельный удалец»? Обидно.
Пантелеймонов чувствовал это немилое отношение, но по простоте душевной не понимал его, а когда ему объяснили — не мог поверить. И по-прежнему умилялся и давал деньги взаймы. Вышел даже занятный анекдот.
Пришел один вдохновенный человек и деловито сказал, что ему до зарезу нужны шесть тысяч. Ровно шесть. Пантелеймонов поспешно дал чек, а когда тот ушел, вдруг вспомнил, что денег уже давно нет. Не было их и дома. Кинулся к кому-то, занял и внес в банк, чтобы покрыть выданный чек.
— Но ведь это такая изумительная детская душа! Не мог же я ему отказать или долго раздумывать?
Были и серьезные просьбы, на которые он широко отвечал, и расписки, конечно, «брать было неловко».
Говорил смеясь:
— Все равно хоронить будут на общественный счет.
В литературных своих работах он кидался на разные темы, иногда писал и статьи. Но я усиленно гнала его в лес, в тайгу, в урман.
— Там вы даете то, чего другие дать не могут.
Читал он тоже много, запоем. Старался насытиться быстро, с разбега всем тем, что мы впитывали в себя долгие годы, в течение тридцати, сорока, пятидесяти лет.
До сих пор почти не знал Библии. Читал ее вскользь по-английски. Когда прочел мой русский экземпляр — был потрясен.
— Что ж, дорогой мой, — сказал Бунин, — Библия — это всем известный источник. Из него черпали писатели всего мира.
Перечитывал старых писателей — Тургенева, Гончарова, Григоровича, Слепцова. И у каждого отмечал поразившие или просто понравившиеся места.
Уходил все дальше, все глубже. За три года выпустил три книги. Вторую посвятил мне, но я просила посвящение снять, потому что после такой «взятки» не могла бы свободно о нем писать. Подготовил к печати и четвертую книгу. Прошел за эти четыре года огромный путь.
Меня часто удивляло, почему он так поздно, так случайно начал писать. Как мог он не почувствовать в себе писателя столько лет?
В доме у него бывали молодые люди. Они рассказывали, как работали с Пантелеймоновым во французской Резистанс[397]. Спали на полу вповалку у него в кабинете по двенадцать человек.
— Чудесное было время, — говорил он. — Тайно ночью, почти впотьмах, приготовлял у себя в лаборатории взрывчатые вещества. Молодые сотрудники уносили их потом потихоньку в маки[398]. Нет, не было страшно. Было интересно.
У него было много незнакомых друзей-читателей. Он вел огромную переписку. Ему писали профессора, и светские дамы, и смотритель вулканов с каких-то диких островов, и доктор Ди-Пи, и чиновник трансатлантического парохода, и все письма были ласковые и благодарные.
Его маленькая жена любила и понимала литературу. И у нее было художественное чутье. Как-то она написала мне из Швейцарии о женевском озере: «Вода в нем такая светлая, что белые чайки кажутся темными».
Я показала ему.
— Смотрите, как хорошо!
— Только не надо ей говорить. А то зазнается, и мне житья не будет.
Когда-то в ранней молодости был с ним неприятный случай. Взрыв в лаборатории. Ему ранило осколком шею. Профессор Плетнев, зашивая рану, сказал:
— Следите за левой гландой. Она когда-нибудь может причинить вам большие неприятности.
И он оказался прав. Гланда дала злокачественную опухоль. Опухоль оперировали, но спасти больного уже не могли.
В последний год жизни он поднял к небу свои синие глаза:
— Сестрица, вы молитесь когда-нибудь? — спросил он меня.
Ему очень хотелось писать, и не было сил. Как-то держал в руках ветку черной смородины, мял душистые листочки.
— Вот эта ветка — это уже большой рассказ. Целая повесть во всю жизнь. И нету сил.
На Пасху мы были вместе в доме отдыха в Нуази-ле-Гран. Он почти все время лежал, а когда садился — низко опускал голову на сложенные руки.
В Нуази чудесная маленькая церковка. Я как-то была у всенощной. Вижу — многие обернулись к двери. Смотрю — он. Пришел. Стоял прямо. Он был выше всех. Стоял прямо, вытянувшись. Высоко поднял голову. Смотрел широко раскрытыми глазами куда-то высоко над алтарем. Словно говорил:
— Вот позвали меня, и я пришел. И дам ответ.
Потом подошел ко мне.
— Я хочу исповедоваться.
Причащались вместе.
— Пойдем к чаше, сестрица. Причастимся с одной ложечки.
И вот теперь он умер.
Последние дни были каким-то хаосом страдания. Он еле мог шептать. Часто был в полузабытьи.
Ночью очнулся. Сполз с низкого дивана на пол, на подушку, на которой у его постели сидела жена. Ласково поцеловал ей руку.
— Зажги лампадку, — попросил он.
— Лампадка горит все время.
— Нет, поставь ее сюда, к нам.
Она поставила.
— Икону тоже. Поставь к нам сюда.
Он тихо положил руку на голову своей маленькой жены. Подержал так.
— Я думаю, что я умираю.
И закрыл глаза.
Илья Репин
Репина я встречала редко. Он жил в Финляндии и в Петербурге показывался случайно.
Но вот приходит ко мне издатель «Шиповника» Каплан и приносит от Репина письмо. Илье Ефимовичу очень понравился мой рассказ «Волчок»[400]. «До слез понравился», — пишет он. И под этим впечатлением он задумал сделать мой портрет.
Что ж, портрет работы Репина — это большая честь. Условились о времени, и Каплан меня повез.
Была зима. Холодно, вьюжно. Тоскливо. Куоккала с занесенными снегом низенькими дачками была неприветлива. Небо, темнее земли, спускалось низко, и дуло от него холодом. И тихо казалось после петербургских гудков и криков. И снег, такой тяжелый, с наметенными сугробами, такими крутыми, будто под каждым медведь зимует, спит, лапу сосет.
Репин встретил ласково. Повел в мастерскую, показывал новые работы. Потом был завтрак за знаменитым круглым столом. Стол этот был в два этажа. Верхний вертящийся, уставленный разнообразными блюдами. Вы поворачиваете его и выбираете, что вам нравится. В нижней части стола ящики для грязной посуды. Все это очень удобно и забавно — похоже на пикник. Еда вегетарианская, очень разнообразная. «Кормит сеном», — ворчали наши гастрономы и, возвращаясь домой, заказывали на вокзале остывшие котлеты.
После завтрака — работа.
Репин посадил меня на возвышение, сам сел близко внизу, так что видел меня снизу. Это было очень странно. Мне много приходилось позировать для портретов — Саше Яковлеву, Сорину, Григорьеву,[401] Плейферу и многим менее известным, но так странно меня никто не сажал.
Работал Репин — тоже для него необычно — цветными карандашами.
— Будет парижский жанр, — улыбнулся он.
Попросил одного из присутствующих читать вслух тот самый мой «Волчок», который ему понравился. Я вспомнила, как Кустодиев[402] работал над портретом государя, и тот сам, позируя, читал вслух мой рассказ из деревенской жизни. Читал очень хорошо. А потом спросил — неужели правда, что этот автор дама.
Портрет мой, нарисованный Репиным, получился какой-то волшебно-нежный, совсем неожиданный, не похожий на могучую лепку репинской кисти.
Он обещал его мне. Но ко мне он так и не попал. Был послан на выставку в Америку и, по словам Репина, застрял в таможне.
Мне неловко было расспрашивать и настаивать. Мне говорили:
— Он не хочет признаться, что продал его.
Все равно. Он пропал бы во время революции, как пропали все мои портреты и многие любимые мною вещи, без которых, казалось бы, и жить не стоило…
Когда в Париже переиздали мою книгу, в которой был «Волчок», я посвятила этот рассказ Репину и послала книгу по прежнему адресу в Финляндию. В ответ получила очень ласковое письмо. Он просил меня прислать несколько моих любительских фотографических снимков, без ретушовки, и он по ним и по памяти возобновит мой портрет. Его дочь сделала приписку, что Илья Ефимович очень слаб, еле двигается.
Я была очень тронута его милым вниманием, но с отсылкой фотографий не поторопилась, а когда наконец отослала, на другой же день прочла в газете о его смерти.
В памяти останется небольшого роста худенький человек с необычайно вежливыми и любезными манерами, всегда ровный, приветливый, не раздражающийся. Весь какой-то «старинный».
О нем рассказывали, что иногда перед работой не очень удачливого своего ученика он, указывая недостатки, прибавлял:
— О, если бы мне вашу кисть!
Может быть, это и преувеличение, но такая выдумка всегда характеризует человека. Репин держался очень скромно. Все захваленные всегда много говорили и не слушали собеседника. Именно говорили, а не разговаривали. Шаляпин, Дорошевич, Леонид Андреев — все шагали по комнате и говорили. Репин учтиво слушал собеседника. Разговаривал.
Его жена Нордман-Северова[403] была упорной вегетарианкой и внушила эту идею мужу. Отсюда и появился круглый стол. Когда Нордман, приревновав Репина, ушла от него, он остался верен вегетарианству. Незадолго до смерти, погибая от слабости, съел немножко творогу. Это его подбодрило. Тогда решил съесть яйцо. После этого нашел в себе силы встать и даже приняться за работу.
Последняя записочка от него была: «Жду Ваших карточек. Хочу непременно сделать Ваш портрет».
Почерк был слабенький. На портрет сил не хватило.
Да я и не надеялась, что что-нибудь выйдет из этой затеи. Я ничего не умею собирать, сохранять и удерживать. Когда хироманты мне говорят: «Покажите руки», я широко раскрываю ладони, и они качают головой:
— Ну, такими руками вы никогда ничего не удержите.
Забавная история вышла с портретом Плейфера.
Он изобразил меня в белом хитоне и на голову мне набросил синее покрывало.
Потрет этот очень понравился моему другу Щ-ву, помещику Ковенской губернии, великому эстету, другу Кузмина. Он выпросил его у меня и увез к себе в имение. Там повесил его на почетное место и, как эстет, всегда ставил перед ним вазу с цветами.
Во время революции узнал, что крестьяне разграбили его дом и растащили библиотеку и картины. Он спешно поехал выручать свое добро.
Кое-что разыскал. Разыскал и мой портрет: он висел в красном углу рядом с Николаем Чудотворцем и Иверской… Благодаря белому хитону и синему покрывалу, да еще вазе с засохшими цветами, баба, забравшая его, приняла меня за святую и зажигала передо мной лампадку.
История действительно банальная.
Да, правы хироманты. Ничего я не удержала. Ни портретов, ни посвященных мне стихов, ни подаренных картин, ни интересных писем от замечательных людей — ничего.
Есть еще немногое, что сберегла память, но и это понемногу, даже довольно быстро, теряет значение, тускнеет, уходит, вянет и умирает.
Грустно блуждать по этому кладбищу усталой памяти, где все обиды прощены, грехи безмерно оплачены, загадки разгаданы и тихо обволакивают сумерки покосившиеся кресты когда-то оплаканных могил.