Моя летопись. Воспоминания — страница 26 из 65

– Боюсь, что придется помирать с голоду.

По вечерам выползала из трюма какая-то графская горничная, куталась в драгоценную манильскую шаль, становилась у борта, подпиралась кулачком, пригорюнивалась и тихо пела:

Гори, гори, моя звезда,

Звезда любви, звезда рассветная…

Как-то на какой-то недолгой стоянке оказалась борт о борт около нас угольная баржа, черная – вся дым и сажа. Звали ее «Виолетта».

Закопченный, как ламповый фитиль, матросик с этой «Виолетты» долго всматривался в графскую горничную. Отходил от борта, снова подходил. Глаз не мог оторвать.

– Кажется, наша Травиата одержала победу, – шутили пассажиры.

Но горничная была горда и на закопченного матросика не глядела.

Гори, гори, моя звезда-а…

Но когда «Виолетта» отчалила, матросик вдруг, перегнувшись, крикнул:

– Анюта! Вы?

Горничная оторопела, вскинула глаза. Губы у нее побелели.

– Господи! Да никак… ваше сиятельство!.. Наш барин… ей-богу!. что же это…

И, обернувшись, растерянно говорила нам:

– Кто же их знал, где они. Я долго добро стерегла, да вон все равно все растащили.

Она мяла в руках драгоценную шаль.

– Все как есть растащили. До капочки.

Сколько дней мы плывем? Восемь? Десять? Кто-то сказал, что одиннадцать. Быть не может!

Днем, когда моя каютка-ванная пустеет, я лежу на узкой скамеечке и думаю о том, какой тоненький слой дерева и железа отделяет меня от синей холодной бездны. Ходят подо мной рыбы, кружатся клубками студенистые медузы, уцепившись за глубокую подводную скалу, шевелит лапами краб – выпучил глаза и ворочает ими, следит за днищем нашего парохода: не свалится ли оттуда кто-нибудь на завтрак. Неужто не свалится? Неужто не найдется никого, до предела своего дотосковавшего? А там, еще глубже, – камни, водоросли и еще какая-нибудь усатая гадина шевелит щупальцами, ждет.

Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место, и там на двух-трех-верстной глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие-долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки – целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…

Гляжу, закрыв глаза, в зеленую прозрачную воду глубоко подо мной. Плывет веселая стая мелких рыбок. Плывет косяком. Ведет весь косяк, очевидно, какой-нибудь рыбий мудрец и пророк. Как трепетно, покорно вся стайка мгновенно повинуется малейшему его движению. Он вправо – все вправо. Он назад – все назад. А ведь стайка большая. Начни считать – штук шестьдесят. Кружатся, сигают в стороны, поворачивают… Ой, рыбы, рыбы, а не дурак ли он, этот ваш передовой пророк и философ?..

Скоро придем в Новороссийск.

Но никого это не радует. Скорее тревожит.

Те, у кого там родные, тоже не радуются. Неизвестно, застанут ли их, и неизвестно, что за это время с ними произошло.

На «Шилке» кое-как наладили радиостанцию. Но сговориться пока что она ни с кем не смогла. Так и плыли мы в неизвестность, злую ли, добрую ли – и того не знали.

Скучные стали дни, долгие…

К мысу радости, к скалам печали ли,

К островам ли сиреневых птиц —

Все равно – где бы мы ни причалили,

Не поднять мне тяжелых ресниц…

Мимо стеклышка иллюминатора

Проплывут золотые сады,

Пальмы тропиков, солнце экватора,

Голубые полярные льды…[25]

Все равно…

Как странно было мне услышать эти оборванные строчки через несколько лет с эстрады Саль-Гаво, принаряженные, переложенные на музыку…

Словно я закупорила их в засмоленную бутылку, бросила в море, – и вот понесли волны эту бутылку, прибили к далеким счастливым берегам, и там ее подобрали, раскупорили, созвали народ и прочли SOS всем, всем, всем…

Все равно – где бы мы ни причалили. Не поднять мне тяжелых ресниц…

22

Рано утром разбудил меня рев сирены.

«Что-то там, наверху, делается?..»

Поднялась на палубу – картина совершенно неожиданная и невиданная: серый жемчужный туман, густой, недвижный, охватил меня сразу, отделил от мира. Сделала несколько шагов и уже не могла найти лестницу, по которой поднялась. Протянула руки и не видела собственных пальцев.

А сирена ревела тревожно, и весь пароход дрожал мелкой дрожью. «Стоим ли мы на месте или идем?»

Какие-то голоса, неясные, точно их окутал туман, раздавались недалеко от меня. Но в общем какая-то необычайная тихость, сон, облачное сновидение.

Я не знала – одна я на палубе или около меня люди. Может быть, все пассажиры собрались здесь, где-нибудь за этой ревущей трубой, а я думаю, что я одна.

Я сделала несколько шагов и наткнулась на какую-то ограду. Вытянула руки, ощупала – борт. Я стою у борта, а там, за ним, – жемчужная бездна.

И вдруг прямо перед моим лицом заколыхался туман, поплыл быстро, как театральная декоративная кисея, раздернулся в разные стороны, и – странный сон – ярко-красные фески, близко-близко от меня, я бы могла достать их рукой – черные рожи, глаза, как крутое яйцо с желтым припеком, яростной улыбкой оскаленные зубы. Я даже отшатнулась. Для них этот разорвавшийся туман, видно, тоже был чудом. Они кинулись к борту, замахали руками, загалдели что-то вроде:

«Гюзель Каре! Каре гюзель!..»

Еще и еще красные фески, белки, руки, зубы…

И вдруг это маленькое «окошко в Африку» помутнело, потускнело и мгновенно задернулось наплывшим туманом.

– Ч-черт! – раздался голос около меня. – Едва не наскочили…

Ревела сирена, и дрожал пароход тихой, мелкой дрожью.

Подходим к Севастополю. Подходим робко.

Встретили лодку, помахали ей тряпкой, побеседовали, расспросили и не поверили. Встретили другую. Опять побеседовали. Наконец – делать нечего, все равно надо было брать уголь – вошли в гавань.

В городе оказалось тихо. Город был в руках белых.

Половина наших пассажиров выгрузилась.

Остальные пошли бродить по улицам. Передавали друг другу волнующие вести:

– Нашли сапожный магазин, и в нем четыре пары замшевых туфель. Три огромные, а одна совсем крошечная.

Дамы побежали примерять. Я, конечно, тоже. Действительно, три пары гигантских, одна крошечная.

– Где вы такие ноги видали? – спрашиваю у сапожника.

– Зато посмотрите, какой товар хороший! И фасончик – прямо ножка смеется!

– Да ведь эти огромные, а те не влезут. Как же быть?

– А вы купите две парочки, вот и будет ладно. Одна, значит, большая, другая маленькая, вот и выйдет середина на половину.

Хорошо торговал севастопольский сапожник!

Город был пыльный, унылый, обтрепанный.

Побродили и вернулись на «Шилку». Знали, что уголь грузят спешно и сразу отойдут.

Пароход опустел. Но перед самым отходом принял новых, уже «казенных пассажиров»: целый отряд военной молодежи, охранявшей крымские дворцы. Доставить их надо было на кавказский антибольшевистский фронт.

Красивые нарядные мальчики весело переговаривались, картавили по-французски, пели французские песенки. Разместились на палубе.

А в трюм серой, пыльной, войлочной волной, гремя штыками и манерками, вкатился отряд боевой обстрелянной пехоты.

Оба эти отряда не смешивались и как бы не замечали друг друга.

Наверху перекликались веселые голоса:

– Ou es-tu, mon vieux?[26]

– Коко, где Вова?

– Кто пролил мой одеколон?

Пели: «Rataplan-plan-plan…»

Снизу поднимались, погромыхивая жестяной кружкой, на камбуз за кипяточком усталые серые люди, подтягивали какие-то рваные ремешки, шлепали оборванными подметками, опустив глаза, пробирались, громыхая сапожищами, мимо лакированной молодежи.

Но бедную лакированную молодежь ждала очень горькая участь там, на фронте. Многие встретили смерть нарядно. Храбро и весело. Для многих этот «rataplan» был последней песенкой.

Среди этой молодежи был один с поразительно красивым голосом. Он долго, до глубокой ночи, пел… Говорили, что это племянник певца Смирнова…

К ночи стало слегка покачивать.

Я долго стояла одна на палубе.

Обрывки песен, веселый говор и смех доносились из «салона».

Серая, войлочная, пыльная команда давно затихла в трюме. Они не веселились. Они уже слишком многое видели и узнали, чтобы смеяться. Спали крепко, «деловито», как крестьянин во время страды, которому сон нужен и важен, потому что дает силы для нового тяжкого дня.

Поскрипывала, покачивалась «Шилка». Черная волна ударяла упруго и глухо. Разбивала ритм песни, чужая этому маленькому веселому огоньку, светящему из окна салона в темную ночь. Своя глубокая и страшная жизнь, своя неведомая нам сила и воля. Не зная нас, не видя, не понимая – поднимет, бросит, повлечет, погубит – сти-хи-я.

Большая звезда вздулась костром, бросила на море золотую ломаную дорожку, словно маленькая луна.

– Это Сириус, – произнес около меня голос.

Мальчишка-кочегар.

Глаза, белые от замазанного сажей лица, напряженно смотрят в небо. Через открытый ворот бурой от грязи рубашки виден медный крестик на замызганном гайтанчике.

– Это Сириус.

– Вы знаете звезды? – спросила я.

Он замялся.

– Немножко. Я плаваю… я кочегар… на пароходе ведь часто приходится посматривать на небо.

– Из кочегарки?

Он оглянулся кругом.

– Ну да. Я кочегар. Не верите?

Я взглянула на него. Действительно – почему же не верить? Рука с обломанными черными ногтями, этот медный крестик…

– Нет, я верю.

Черные волны с острыми белыми рыбьими гребешками плыли у борта, хлюпали, шлепали по пароходу лениво и злобно. Погасла дорожка Сириуса, начался мелкий дождик.

Я отошла от борта.

– Надежда Александровна! – тихо окликнул меня кочегар.