Моя летопись. Воспоминания — страница 38 из 65

[49], где, если верить газетам, для каждого зрителя был обещан особый вентилятор.

Мейерхольд чертил магический треугольник. В углы треугольника помещались – автор, режиссер и актер. Каждый в своем углу. Общение – через катеты и гипотенузу. Автора и актера соединяет гипотенуза – длиннейший путь. И это не без умысла. Таким образом, автору выходило проще общаться с актером через режиссера по двум катетам. Непосредственное общение автора с актером подрывает работу режиссера, который лучше знает, что хочет выразить автор и как нужно его выражать.

Впоследствии я на горьком опыте узнала весь трагизм этой гипотенузы, отделяющей автора от актера.

Режиссер всегда считает автора врагом пьесы. Автор своими замечаниями только портит дело. Написал пьесу автор, но режиссер, конечно, лучше понимает, что именно автор хотел сказать.

Так, в одной из моих пьес выведен нежный молодой влюбленный, который говорит любимой женщине: «Солнце мое, я люблю тебя». Режиссер напялил на влюбленного страшный рыжий парик, огромный зеленый галстук с торчащими концами и загримировал идиотом.

– Почему?

– Как почему? По вашей же пьесе. Ведь он же у вас идиот.

– Да с чего вы это взяли?

– Да как же: он говорит даме «солнце мое». Ясно же, что он идиот!

Когда ставили мою большую пьесу в московском Малом театре[50], я приехала, чтобы прочесть ее актерам. Потом стала ходить на репетиции. Ставил пьесу [Иван Степанович] Платон, серьезный режиссер – театр ведь Императорский!

Первый акт кончался у меня чтением нежного стихотворения, и занавес под это чтение должен был медленномедленно опускаться. Было красиво, и создавалось «настроение». И каждый раз театральный плотник пускал занавес с какой-то нарочитой скоростью: трррррр-бах! Я чуть не плакала. Платон успокаивал:

– Ох уж эти авторы! Да уверяю вас, что на спектакле он сделает прекрасно.

– Так почему же он сейчас хоть бы раз не сделал как следует?

– Ох уж эти авторы!

Я ненавижу длинноты. И конечно, вырывала кусочки то у одного, то у другого актера. А актеры обожают поговорить побольше.

Платон уговорил меня уехать и вернуться через месяц к последним репетициям.

– Вот тогда увидите, как мы подадим вашу пьесу. Сейчас актеры еще не вошли в роль, ваши замечания их нервируют.

Поверила. Уехала. Через месяц приехала.

Тррррр-бум! – бахнул занавес. Главная роль у Остужева. Чувствую длинноты. Поправить ничего нельзя, потому что он – глухой и учит роль назубок. Реплик он не слышит. Все актеры, увы, вошли в роль, и теперь уж ничего с ними не поделаешь.

Пьеса мне до того не понравилась, что, когда приехал ко мне Незлобии[51] и попросил дать ее для Петербурга, я в ужасе крикнула:

– Ох, не надо!

Он только руками развел:

– Первый раз вижу автора, который не хочет, чтобы его пьесу играли.

Я пьесу дала, но тут уж себя отстояла. Вылезла из заклятого треугольника, сама говорила с актерами, и пьеса сошла отлично.

Но это было много позже. А в то время, о котором веду рассказ, Мейерхольд чертил свою геометрию, Чулков пламенел. Потом оба решили, что со мной им трудно, что видимая стена отделяет меня, и их живая мечта от этой стены отскакивает. Они были правы.

Я помню, как писали в советских газетах о постановке Мейерхольдом «Ревизора» [в 1926 году]. У него из шкафа в будуаре городничихи вереницей выходили ее «мечтаемые» любовники. Поле было свободное. Мертвый Гоголь, загнанный за гипотенузу, протестовать не мог.

У Мейерхольда была очень милая жена, тихая, из породы «жертвенных». После революции он женился на другой. Вообще все тогда спешно развелись и переженились. Гумилев, Ахматова, Толстой, директор «Кривого зеркала» Кугель, Луначарский… Началось: вторая жена Гумилева, третий муж Ахматовой, третья жена Толстого, новая жена Мейерхольда… Все эти вторые и третьи браки, все какое-то спешное, нереальное. Точно мечутся люди, испуганные и тоскующие, и хватаются за какие-то фантомы, призраки, бредовые сны. Старались утвердить на чем-то новом свою новую страшную жизнь, которая уже заранее была обречена на гибель.

В последний раз я видела Мейерхольда на одном из беженских этапов – в Новороссийске. Он был какой-то растерянный, но настойчиво просил зайти к нему. Я записала его адрес и обещала прийти.

– Мне очень бы хотелось кое о чем поговорить с вами, – сказал он, прощаясь. – И не откладывайте.

Дня через два я пошла по этому адресу. Шла очень долго, куда-то далеко за город. Наконец нашла его дом. Долго звонила, стучала. Никто не отозвался, никто не открывал. Чудились какие-то шорохи, шепоты, точно притаился кто-то и дышать не смеет. Я уже собралась уходить, как откуда-то сбоку из-за дома вышел плешивый старик в грязном кителе. Остановился и смотрит на меня. А я на него.

Наконец спрашиваю:

– Вы здешний?

– А что?

Человек был осторожный.

– Я ищу Мейерхольда.

– Первый раз слышу такое имя.

– Он мне дал свой адрес. Он здесь живет?

– Покажите адрес.

Я вынула из сумочки записку, показала ему.

– Это не его почерк, – сказал старик и посмотрел на меня, подозрительно прищурив глаза.

– Да, это я сама записала, а он продиктовал. Но как же вы знаете его почерк, когда вы даже имени его никогда не слыхали?

Старик смутился, и вся его плешивая голова покраснела.

– Во всяком случае, его здесь нет и никогда не было. Видите – дом закрыт.

– Хорошо. Я верю вам, что вы его не знаете и что он здесь не живет. Но если вы случайно с ним познакомитесь, скажите ему, что я приходила, потому что он меня звал.

Я сказала свое имя и ушла.

Обернувшись на повороте, я заметила, что старик, спрятавшись за дерево, следит за мной.

Все это было странно. Потом, когда я узнала, что он вернулся к большевикам, я поняла, что он уже прятался от белых. Боялся, что его решение стало известно, и ему грозят неприятности, в те времена очень серьезные.

Он сам выбрал свою судьбу. Работал у большевиков, как ему хотелось. Потом, как водится, оказался, к полному своему удивлению, иностранным шпионом, был арестован. Какой именно смертью он умер, никто не знает[52]. Знают только, что такую смерть не называют «своей».

Федор Сологуб

Знакомство мое с Сологубом началось довольно занятно и дружбы не предвещало. Но впоследствии мы подружились.

Как-то давно, еще в самом начале моей литературной жизни, сочинила я, покорная духу времени, революционное стихотворение «Пчелки». Там было все, что полагалось для свержения царизма: и «красное знамя свободы», и «Мы ждем, не пробьет ли тревога, не стукнет ли жданный сигнал у порога…», и прочие молнии революционной грозы.

Кто-то послал это стихотворение в Женеву, и оно было напечатано в большевистском журнале.

Впоследствии, в дни «полусвобод», я читала его с эстрады, причем распорядители-студенты уводили присутствовавшего для порядка полицейского в буфет и поили его водкой, пока я колебала устои. Тогда еще действовала цензура и вне разрешенной программы ничего нельзя было читать.

Вернувшийся в залу пристав, удивляясь чрезмерной возбужденности аудитории, спрашивал:

– Что она там такое читала?

– А вот только то, что в программе. «Моя любовь, как странный сон».

– Чего же они, чудаки, так волнуются? Ведь это же ейная любовь, а не ихняя.

Но в то время, с которого я начинаю свой рассказ, стихи эти я читала только в тесном писательском кружке.

И вот мне говорят странную вещь:

– Вы знаете, что Сологуб написал ваших «Пчелок»?

– Как так?

– Да так. Переделал по-своему и будет печатать.

Я Сологуба еще не знала, но раз где-то мне его показывали.

Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно потому, что я сама была очень молода, он мне показался старым. Даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:

Сам я и беден и мал,

Сам я смертельно устал…

Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся.

Такова была внешность Сологуба.

Я попросила, чтобы нас познакомили.

– Федор Кузьмич, вы, говорят, переделали на свой лад мои стихи.

– Какие стихи?

– «Пчелки».

– Это ваши стихи?

– Мои. Почему вы их забрали себе?

– Да, я помню, какая-то дама читала эти стихи, мне понравилось, я и переделал их по-своему.

– Эта дама – я. Слушайте, ведь это же нехорошо так – забрать себе чужую вещь.

– Нехорошо тому, у кого берут, и недурно тому, кто берет.

Я засмеялась.

– Во всяком случае, мне очень лестно, что мои стихи вам понравились.

– Ну вот видите. Значит, мы оба довольны.

На этом дело и кончилось.

Через несколько дней получила я от Сологуба приглашение непременно прийти к нему в субботу. Будут братья-писатели.

Жил Сологуб на Васильевском острове в казенной квартирке городского училища, где был преподавателем и инспектором. Жил он с сестрой, плоскогрудой, чахоточной старой девой. Тихая она была и робкая, брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом.

Он рассказывал в своих стихах:

Мы были праздничные дети,

Сестра и я…

Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтоб дали им «хоть пестрых раковинок из ручья». Печально и тускло протянули они трудные дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишьего шума своих учеников.