Моя летопись. Воспоминания — страница 44 из 65

Так как я не собираюсь обсуждать их литературные произведения – а просто рассказать, какими я их встречала в жизни, то, казалось бы, эта их особенность и не имела значения, а между тем в их подходе к людям и к жизни играла огромную роль.

Вокруг них двигались какие-то еле различимые тени, фантомы, призраки. Тени носили имена и что-то говорили, не имеющее значения. Сам Мережковский никогда не разговаривал. Реплики для него роли не играли. Даже отношения к себе того или иного лица они определить не могли, да и не желали. Бывали внимательны (он порою даже анекдотически льстив) к лицу полезному, не особенно интересуясь, кто это и чем эта полезность вызвана.

Любили ли они кого-нибудь когда-нибудь простой человеческой любовью… – не думаю.

Когда-то они очень дружили с Д. Философовым[83]. Долгое время это было неразлучное трио.

Когда в Биаррице прошел слух о смерти Философова, я подумала: «Придется все-таки сообщить об этом Мережковским».

И вот в тот же день встречаю их на улице.

– Знаете печальную весть о Философове?

– А что такое? Умер? – спросил Мережковский.

– Да.

– Неизвестно, отчего? – спросил он еще и, не дожидаясь ответа, сказал: – Ну идем же, Зина, а то опять опоздаем и все лучшие блюда разберут. Мы сегодня обедаем в ресторане, – пояснил он мне.

Вот и всё.

В Петербурге мы редко встречались с Мережковскими. Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице. Там мы виделись очень часто и много беседовали.

В Биаррице Мережковским жилось плохо, как, впрочем, и всем нам. Но им, вероятно, особенно тяжело, потому что всякое житейское неустройство они принимали как личную обиду.

Нам, беженцам[84], отвели великолепный отель «Мэзон Баск». Каждому прекрасно обставленную комнату с ванной за десять франков в день. Но они и этого не платили. Считали несправедливостью. Делами их заведовал секретарь Владимир Злобин, трогательно им преданный друг. Талантливый поэт, он совершенно забросил литературу, отдав себя целиком заботам о Мережковских.

Денег, конечно, было мало, приходилось выкручиваться. Устроили юбилей Дмитрия Сергеевича [85].

На огромной террасе нашего отеля под председательством графини Г. собрали публику, среди которой мелькали и немецкие мундиры. Мережковский сказал длинную речь, немало смутившую русских клиентов отеля. Речь была направлена против большевиков и против немцев. Он уповал, что кончится кошмар, погибнут антихристы, терзающие Россию, и антихристы, которые сейчас душат Францию, и Россия Достоевского подаст руку Франции Паскаля и Жанны д’Арк.

– Ну, теперь выгонят нас немцы из отеля, – шептали перепуганные русские.

Но присутствовавшие немцы будто и не поняли этого пророчества и мирно аплодировали вместе с другими. Из отеля нас не выгнали, но прожили мы там недолго, потому что его отвели под солдатскую казарму. Пришлось искать пристанища на частных квартирах.

Мережковским удалось устроиться в прекрасной вилле, за которую они, конечно, платить не могли. Дмитрий Сергеевич хворал, думали, что у него язва желудка. Зинаида Николаевна усердно за ним ухаживала.

– Я ему сегодня ночью переменила семнадцать грелок с горячей водой, – рассказывала она. – А потом на меня нашло старческое слабоумие, и я восемнадцатую вылила себе на живот.

Несмотря на его болезнь, они продолжали по воскресеньям принимать знакомых. В большой столовой эти знакомые садились вокруг пустого стола и мирно шутили. В другом конце комнаты в шезлонге лежал Мережковский и злился. Гостей встречал громким криком:

– Чая нет. Никакого чая у нас нет.

– Вот, мадам Д. принесла печенья, – говорила Зинаида Николаевна.

– Пусть несут. Пусть все несут! – мрачно приказывал Мережковский.

– Ну что, Дмитрий Сергеевич, – спрашивала я, вспоминая его постоянную фразу, – страдания облагораживают, не правда ли?

– Облагораживают, – коротким лаем отвечал он и отворачивался.

Мне кажется, что он меня терпеть не мог. Разговаривая со мной, он никогда на меня не смотрел и, говоря обо мне в моем присутствии, называл меня просто «она». Это выходило очень забавно.

Переезжая из отеля на квартиру, когда вещи уже были уложены, я спустилась к Мережковским и попросила у Зинаиды Николаевны какую-нибудь книгу на одну ночь. У них всегда была масса дряни из французских полицейских романов, которые они прилежно читали по вечерам.

– Зина, – сказал Мережковский, – дай ей что-нибудь из завалящих, и пусть она завтра же утром вернет.

Я отвечала Зинаиде Николаевне:

– Нет, «она» выберет что-нибудь получше, и вернет, когда будет время. Торопиться «она» и не подумает.

Он сердито отвернулся.

Гиппиус очень любезно поискала книгу поинтереснее.

Как-то еще во время пребывания нашего в отеле нашла я у себя под дверью письмо. В нем предлагалось мне и Мережковским перебраться в свободную зону, где нас ждала виза и даровой проезд в Америку. Просили сейчас же дать знать Мережковским. Я пошла к ним.

В ответ на предложение Мережковский страшно рассердился.

– Пусть она им ответит, чтоб они не смели лезть ко мне. И сама пусть не едет.

– Почему же «она» будет так грубо отвечать людям, которые как-то о нас заботятся и любезны с нами? – спросила я.

– Ничуть они не любезны и не заботятся. Им нужны наши имена. Вот и всё. Я предпочитаю ехать в Испанию. У них там есть одна святая, о которой почти не писали. Я о ней напишу книгу, и мне дадут визу. А «она» пусть сидит здесь.

– Опять о святых? – сказала я. – Вас, Дмитрий Сергеевич, как настоящего беса, все тянет юлить около святых.

Но странно, несмотря на его ненависть к «ней» (ненависть заслуженную, потому что меня всегда толкало поддразнивать его), они почему-то проектировали устроиться на квартире вместе со мной. Этот план вызвал большой и веселый интерес в русской колонии. Всем было любопытно, что получится из этого сожительства.

В этот период они проявляли острое отвращение к немцам. Когда мы вместе выходили на улицу, Зинаида Николаевна оглядывалась кругом – не видно ли где немца, и, если видно, сейчас же захлопывала калитку и выжидала, чтоб немец прошел. Она даже очень недурно рисовала на них карикатуры.

Жизнь вели Мережковские очень размеренную. Все утро он работал, после завтрака – отдых, потом непременно прогулка.

– Прогулка – свет, непрогулка – тьма, – говорил он.

У него была совсем искривленная спина, и мне казалось, что ему даже трудно стоять, не опираясь или не прислоняясь

к стене, поэтому он всегда тяжело наваливался на руку Зинаиды Николаевны, которая твердо вела его. Она так привыкла чувствовать эту тяжесть на своей правой руке, что, когда мы выходили вместе с нею вдвоем, она всегда просила, чтобы я брала ее под руку и сильнее опиралась.

Мало-помалу к ним стали проникать немцы, приходили молодые, из студентов, на поклон к писателю, которого знали по переводам. Они благоговейно просили автографа. Мережковский с ними в беседу не вступал, только изредка кричал по-русски: «Скажите им, чтоб несли папиросы» или: «Скажите, что нет яиц». Гиппиус иногда разговаривала, но говорила всё неприятные вещи.

– Вы все как машины. Вами командуют начальники, а вы слушаетесь.

– Да ведь мы же солдаты. У нас дисциплина. Мы же не можем иначе.

– Все равно вы машины.

Я подшучивала:

– А вам, наверное, хочется, чтоб у них был Совет солдатских депутатов с лозунгом «Бей офицерьё!».

– Все равно они машины.

Ее сбить не так-то было легко.

Вели себя немцы в Биаррице не очень корректно. С теми, кто к ним подлизывался, были чрезвычайно любезны и предупредительны. Остальных просто не замечали. Мы все были для них как бы прозрачными. Сквозь нас видели дом, толпу, пейзаж. Очень странное чувство – быть таким прозрачным существом.

Был среди немцев какой-то высокочиновный господин. Носил военную форму, но в довоенной жизни был, кажется, просто банкиром. Какую именно роль играл он как представитель оккупантов, я сейчас не помню, но, судя по заискивающим вокруг него фигурам, роль, вероятно, была важная. Достаточно было зайти ему в кафе, как тотчас срывались с мест и кидались ему навстречу биаррицкие аристократки – «дюшесе де», «контесс де»[86], были даже с двойным «де». Лица восторженно-влюбленные, прямо до слез на глазах. Между прочим, этот чиновный немец, человек пожилой, был отменно некрасив. Созданный по плану гоголевского Собакевича, над которым природа долго не мудрствовала, а тяпнула топором, и ладно, кавалер этот был точно вырезан, вернее, вырублен из крепкого дерева, да еще вдобавок неаккуратно – одна ноздря пошире, другая поуже, один глаз круглый, другой подлиннее. Да он, по-видимому, не особенно о своей внешности и задумывался. Но не в меру восторженное поклонение биаррицких дам начало понемногу явно волновать его. Старая графиня Г., устраивавшая юбилей Мережковского, говорила, что прямо потрясена необычайной внешностью этого немца.

– Вы похожи на рыцаря с портрета Дюрера, – восклицала она.

И бедного немца так развратили, что он стал ломаться и кокетничать. Его как-то видели на городской площади. Он играл с собачкой, предлагал ей кусок сахару. Он улыбался, нагибался, отдергивал руку, дразнил собачку. Это был жест избалованного, капризного балетного танцора, в которого влюблен антрепренер.

К немцу зимой приехала жена. Она уже слышала, что мужем очень увлечена известная в высшем свете французская графиня.

– Она, кажется, уже не молода? – спросила она.

– О да, – отвечал немец. – Ей, пожалуй, больше шестидесяти.

– Да, вы правы, – сказал присутствовавший при разговоре француз. – Ей больше шестидесяти. Ей ровно восемьдесят семь.

Немец даже испугался. Заморгал глазами и попросил, чтобы ему эту цифру перевели по-немецки. Ему перевели. Он долго качал головой и наконец сказал: