Моя летопись. Воспоминания — страница 47 из 65

– Вы дружите с Ф. Вы, значит, были бы довольны, если бы его как еврея арестовали и сослали в лагерь?

– Если это признают необходимым, то я протестовать не стану.

Мережковский молча встал и вышел из комнаты. Когда его пошли звать к чаю, он ответил:

– Пока этот мерзавец сидит в столовой, я туда не пойду.

После смерти Мережковского этот самый гитлерофил просил разрешения у 3. Гиппиус прийти к ней выразить свое сочувствие. Она ответила:

– Это совершенно лишнее.

В Биаррице была хорошая русская церковь, но Мережковские в нее не ходили. Они ходили в католическую. Раз я уговорила их пойти на Пасхальную заутреню. Мережковскому очень понравилось, как батюшка служит.

– Он так пластично танцевал перед алтарем.

Я уж жалела, что повела его.

Он был очень доволен этой фразой и часто ее повторял. И я всегда думала: «Господи, хоть бы он перестал!»

Они любили католическую святую, маленькую Терезу из Лизье. В парижской квартире у них стояла ее статуэтка, и они приносили ей цветы.

После смерти Дмитрия Сергеевича мы сошлись ближе с Зинаидой Николаевной. Мне всегда было с ней интересно. И лучше всего, когда мы оставались с ней вдвоем или втроем.

Третьим был очаровательный И.Г. Лорис-Меликов, старый дипломат, человек блестяще, всесторонне образованный. Он великолепно знал мировую классическую литературу, старых и новых философов и учил 3. Гиппиус мольеровскому стихосложению.

Я ценила нашу дружбу. У Зинаиды Николаевны народ собирался по воскресеньям, но тесный кружок тайно – по средам. К ней можно было прийти, без всяких светских предисловий сказать то, что сейчас интересует, и начать длинный, интересный разговор.

Иногда приходил на «тайные» сборища и ее друг, поэт Мамченко. Он был очень нервный, и споры с З.Н. происходили у них пылкие и иногда очень занятные. Она совсем плохо слышала, и Мамченко горячился и надрывался, а она спокойно и упрямо настаивала на своем, не слушая, вернее – не слыша его.

– Зинаида Николаевна, вы притворяетесь!.. Вы отлично слышите! Боже мой! Это не Кирхегард[94], это философское воскрешенье мертвых Федорова… Вы нарочно!

– Никогда ничего подобного Розанов не писал, – спокойно цедила Гиппиус.

– Господи! Да при чем тут Розанов? – надрывался Мамченко. – Вы все это нарочно!.. Вы отлично меня слышите.

– Никогда Розанов этого не писал.

– Господи! Это в вас злая воля! Вы просто не хотите слышать.

– Никогда Розанов…

Как знать, может быть, и правда слышала и только устраивала свою «игру» Белой Дьяволицы.

Они очень дружили.

– Это мой друг номер первый, – говорила она. И он был предан до конца, до последних дней ее жизни.

Как-то зашел у нас разговор об одной общей знакомой, очень религиозной и чрезвычайно боящейся Страшного суда.

– А вы? – спросила я З.Н. – Вы боитесь Страшного суда?

– Я?!

Она выразила и лицом, и жестами исключительное возмущение.

– Я? Вот еще! Скажите, пожалуйста! Очень нужно!

Подобного презрения к загробной жизни я еще никогда не встречала. Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус, она же Антон Крайний, – это даже допустить было нелепо.

Где подход к этой душе? В каждом свидании ищу, ищу…

Кто-то прислал мне открытку. На ней мордочка милого котенка, умилительно детская, наивная, доверчивая… Показала Зинаиде Николаевне. И вдруг лицо у нее просветлело, совсем как при чтении хороших стихов. Она цепко схватила открытку.

– Я возьму себе.

– Хорошо, – согласилась я. – Но не навсегда, а только на посмотрение. Мне такая мордочка самой нужна.

Она унесла и долго не хотела возвращать.

«Вот, – подумала я. – Здесь некий ключ. Поищем дальше».

Как-то в одном моем стихотворении ее остановили слова о приснившемся мне, когда я была еще маленькой девочкой, тигренке. Он помогал мне плести косичку.

И так заботился мило,

Пушистый, тепленький зверь…

Вот это «пушистое и тепленькое» заставило ее улыбаться. И потом отметила я строки ее собственного стихотворения:

Хочу недостижимого,

Чего, быть может, нет,

Дитя мое любимое,

Единственный мой свет.

Твое дыханье нежное

Я чувствую во сне,

И покрывало снежное

Легко и сладко мне.

Может быть, это ключ. «Дитя мое любимое, единственный мой свет»… Та нежность, которой для нее нет на свете и о которой и говорить стыдится она в своем пышном облике Белой Дьяволицы со мной, с «добренькой» своей собеседницей. И всегда с тех пор замечала – все простое, милое, нежное, тепленькое всегда волновало ее, и волнение это она застенчиво прятала.

Мы много говорили о литературе. И странно, почти всегда были согласны друг с другом. Как-то, рассуждая о современных писателях – кто из них талантлив, – в результате нашли, что, собственно говоря, все талантливы. Но, зайдя ко мне на следующий день, она радостно воскликнула:

– Нашла! Нашла!

– Кого? Что?

– Нашла бездарность. Неоспоримую.

И назвала имя. Действительно, спорить было нельзя.

– Вы странный поэт, – говорила я ей. – У вас нет ни одного любовного стихотворения.

– Нет, есть.

– Какое же?

– «Единый раз вскипает пена и разбивается волна. Не может сердце жить изменой, любовь одна…»

– Это рассуждение о любви, а не любовное стихотворение. Сказали ли вы когда-нибудь в своих стихах – «я люблю»?

Она промолчала и задумалась. Такого стихотворения у нее не было.

Мы часто и много говорили о поэтах. Одинаково признали лучшим поэтом эмиграции Георгия Иванова. Говорили о магии стихов, которую я называла радиоактивностью. Откуда она? В чем ее сила?

– Вот, – приводила я для примера известное стихотворение «Весна, выставляется первая рама…»[95] Оно кончается словами:

Где, шествуя, сыплет цветами весна.

И именно эта фраза бесспорно радиоактивна. Почему? Может быть, потому, что все стихотворение – простое, говорит о простых вещах – о колесе, об оконной раме. И потом вдруг торжественное слово – «шествуя», и потом – «цветами», это ударение на широком «а» переключает все в мир восторга. Но ведь научиться этому нельзя и нарочно придумать невозможно. Это и есть «магия», дар.

Разбирая стихи, мы всегда были душевно вместе, и я думала: вот это то существо, та часть души Гиппиус, с которой я хочу общаться. Привыкнув ко мне, она перестала «играть» и фокусничать, была собеседницей умной, чуткой и всегда интересной. Она даже бросила свой прежний, всегда раздражающий тон, которым она давала понять, что у них с Дмитрием Сергеевичем давно все вопросы решены, все предусмотрено и даже предсказано. Надо заметить, что предсказания эти большею частью делались и записывались задним числом. Ну да это простительно.

Как-то заговорили об эпохе Белой Дьяволицы.

– Мы с моей маленькой сестрой были потрясены вашим стихотворением:

Но люблю я себя, как Бога.

Любовь мою душу спасет.

Ужасно это нам понравилось. Прямо пронзило. Потом-то уж вы нас ничем не удивляли. Это тогда вы носили мужской костюм и повязку с брошкой на лбу?

– Ну да. Я тогда любила эти фокусы.

– Да, это бывает, – вздохнула я. – А я в свое время носила часы на ноге и вместо лорнета плоский аметист.

– Нерон носил изумруд.

– Аметист лучше. Это камень духовной чистоты. Он среди древних двенадцати камней первосвященника, а папа благословляет каноников перстнем с аметистом.

Мудрых схимников лампада,

Бледных девственниц услада,

Радость тех, кто сердцем чист,

Камень Аметист.

Если смотреть через этот камень, то самая пошлая физиономия несколько преображается.

– А может быть, и нет, – вставила Белая Дьяволица.

В[иктор] Мамченко подарил Зинаиде Николаевне кошку. Кошка была безобразная, с длинным голым хвостом, дикая и злая. Культурным увещеваниям не поддавалась. Мы называли ее просто Кошшшка, с тремя «ш». Она всегда сидела на коленях у З.Н. и при виде гостей быстро шмыгала вон из комнаты. 3. Н. привыкла к ней и, умирая, уже не открывая глаз, в полусознании все искала рукой, тут ли ее Кошшшка.

Какие-то немцы, большей частью выходцы из России, писали ей почтительные письма. Как-то она прочла мне: «Представляю себе, как Вы склоняете над фолиантами свой седой череп». Этот «седой череп» долго нас веселил.

Последние месяцы своей жизни 3. Н. много работала, и всё по ночам. Она писала о Мережковском. Своим чудесным бисерным почерком исписывала она целые тетради, готовила большую книгу. К этой работе она относилась как к долгу перед памятью «Великого Человека», бывшего спутником ее жизни. Человека этого она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его. Конечно, эта ночная работа утомляла ее. Когда она чувствовала себя плохо, она никого к себе не допускала, никого не хотела. Я очень жалела ее, но часто приходить не могла. Она почти совсем оглохла, и надо было очень кричать, что для меня было трудно.

Одно время она почувствовала себя лучше и даже сделала попытку снова собирать у себя кружок поэтов. Но это оказалось слишком утомительным, да и глухота мешала общению с гостями.

Как-то после долгого отсутствия зашла я к ней и узнала, что она решилась пойти к парикмахеру сделать «индефри-забль»[96], что очень плохо отразилось на ее здоровье. У нее отнялась правая рука.

– Это оттого, что Дмитрий Сергеевич, гуляя, всегда опирался на мою руку, – говорила она.

И мне казалось, что эта мысль ей приятна потому, что она давала желанный смысл и как бы освящала ее страдания.