Моя летопись. Воспоминания — страница 52 из 65

[108], по прозвищу Папаша.

Наш будущий секретарь нашел для редакции прекрасное помещение на Невском, парадный вход, швейцар. Все были радостно взволнованы.

Минский вдохновился лозунгом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», уловив в нем правильный стихотворный размер, и написал гимн:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь,

Наша сила, наша воля, наша власть.

В бой последний, как на праздник, снаряжайтесь,

Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть.

Встанем цепью вкруг всего земного шара

И по знаку дружно вместе все вперед.

Враг смутится, враг не выдержит удара,

Враг падет, и возвеличится народ.

Други-братья, счастьем жизни опьяняйтесь!

Наше всё, чем до сих пор владеет враг.

Пролетарии всех стран, соединяйтесь,

Солнце в небе, солнце красное – наш стяг.

Гимн был напечатан в первом номере газеты. Называлась газета «Новая жизнь».

Интерес к этой «Новой жизни» был огромный. Первый номер вечером продавался уже по три рубля. Брали нарасхват. Наши политические руководители торжествовали. Они приписывали успех себе.

– Товарищи рабочие поддержали.

Увы! Рабочие остались верны «Петербургскому листку», который печатался на специальной бумаге, особенно пригодной для кручения цигарки. Газетой интересовалась, конечно, интеллигенция. Новизна союза социал-демократов с декадентами (Минский, Гиппиус), а к тому же еще и Горький, очень всех интриговала.

В нашей роскошной редакции начали появляться странные типы. Шушукались по уголкам, смотрели друг на друга многозначительно.

В газетном мире никто их не знал. Даже наш король репортеров Львов-Клячко, знавший буквально всех и все на свете, и тот, глядя на них, только пожимал плечами. Пригласил их как будто Румянцев. Справились у него. Он лукаво улыбнулся:

– Поживете – увидите.

Собственно говоря, они еще за работу не принимались, а только совещались и готовились.

Но вот появился и старый знакомый – товарищ Ефим, тот самый, что, томясь в царском узилище, ел на Рождество гуся (с ударением на «я»).

Ефим, смущенно улыбаясь, объявил, что задумал политическую статью.

– Пока что придумал только заглавие. «Плеве и его плевелы»[109]. Хотелось бы поскорее напечатать.

– А где же статья?

– Да вот статью-то пока что еще не придумал.

Появился некто Гуковский. Разевал щербатый рот, стучал ногтем по зубным корешкам, говорил с гордостью:

– Цинга.

Все должны были понимать, что пострадал за идею и был в ссылке. Появился приезжий из-за границы Гусев [110]. Кто-то про него сказал, что он «здорово поет». В общем, все они были похожи друг на друга. И даже говорили одинаково, иронически оттягивая губы и чего-то недоговаривая.

Мне предложили писать что-нибудь сатирическое.

Злобой дня был тогда Трепов[111]. Я себе сейчас плохо представляю, какой именно пост он занимал, но пост был ответственный и важный, и называли Трепова «Патрон». При только что произошедшем усмирении бунта этот «Патрон» дал солдатам приказ, чтобы они стреляли и патронов не жалели. Вскоре после этого он был смещен[112].

Редакция решила, что я должна эту историю отметить.

Я написала басню о «Патроне и патронах». Басня кончалась словами:

Трепов, не по доброй воле ли

С места вам пришлось слететь,

Сами вы писать изволили,

Чтоб «патронов не жалеть».

Басню спешно набрали, и она должна была появиться на другой же день.

И не появилась.

В чем дело?

Из боковой комнаты вылезло что-то – не то Гусев, не то Гуковский – и сказало:

– Я попросил задержать, потому что я не уверен, можно ли рифмовать «изволили» и «воле ли». Это надо обсудить на редакционном собрании.

Пошла к Румянцеву.

– Петр Петрович, задерживать нельзя. Дня через два любая газета успеет придумать этот каламбур, и тогда уже печатать будет поздно.

Румянцев сейчас же побежал в типографию, и на следующий день басня появилась, а к вечеру уже везде – на улицах, в трамваях, в клубах, в гостиных, на студенческих сходках – повторяли шутку о «Патроне и патронах». Мне хотелось было рассказать об этом тому знатоку рифм, который накануне задержал мою басню, но так как все они были похожи друг на друга, то я боялась, что еще огорчу невинного. Да и Румянцев сказал:

– Бросьте. Он сам отлично знает. А задержал басню, просто чтобы показать, что он тоже что-то значит и чего-нибудь да стоит.

– Что же он, писатель? Почему он такой знаток по части рифм? И потом, ведь «они» должны ведать, согласно договору, только политической частью газеты. Если вы знаете, кто именно это был, то передайте ему от меня, что я хочу внести кой-какие поправки в их передовые статьи.

– Это действительно очень бы оживило газету, – засмеялся он. – А то последнее время к ней как будто падает интерес.

Нет, интерес к газете еще не падал. Нами начала интересоваться Москва. Прислал рассказ Валерий Брюсов. Минский получил письмо от Андрея Белого. Литературная часть газеты очень оживлялась.

В обществе по-прежнему шли разговоры о новых веяниях. Уловить какую-нибудь общую линию было трудно. В салонах обсуждали действия правительства, люди скромного ранга говорили:

– Мастеровщина бунтует. Им ведь что ни дай, все будет мало.

В парикмахерской рядом со мной завивалась краснощекая бабища, содержательница извозчичьего двора. Говорила парикмахеру:

– Я, мусью, теперь прямо боюсь из дому выходить.

– Чего же так?

– Да, говорят, скоро начнут антиллигенцию бить. Ужасти как боюсь.

В доме одной губернаторши встретила баронессу О. Ее недавно привезла из-за границы Зинаида Гиппиус. Баронесса очень возмущалась, что у нас нет своей карманьолы.

– Какая же революция без карманьолы? Карманьола – веселая революционная песенка, под которую пляшет торжествующий народ. Я напишу музыку, а кто-нибудь из ваших поэтов пусть сочинит слова. Я люблю писать музыку. У меня есть уже два романса. Один о влюбленном паше, другой – о влюбленной королеве. Теперь будет карманьола. Так не забудьте же. Поговорите с поэтами.

В темных углах редакции шептали, шуршали таинственными листочками, шевелили усами тараканьи группы.

Румянцев шагал бодрыми шагами циркового дрессировщика. Он был всем доволен и с нетерпением ждал Ленина, чтобы похвастаться, как он чудесно наладил дело. Из тараканьих углов направлялся на него шорох недоброжелательный. Но он как-то не замечал этого и только лукаво посмеивался. И, глядя на него, всегда казалось, что он играет в большевика и очень этой игрой развлекается. А между тем в его послужном списке значилась и ссылка (положим, не в Сибирь, а в город Орел). Он переводил Маркса и считался у большевиков выдающейся литературной силой. С шептунами он как будто даже не общался и на них подмигивал.

Но настроение в редакции было какое-то напряженное, недружное, неуютное. Очень тревожился Минский. Он был ответственным редактором, газета была разрешена на его имя, а политических статей ему даже не показывали. Горький в редакцию не заходил, и его, кажется, в это время не было в Петербурге.

– Подождите, – успокаивал Румянцев. – Вот скоро приедет Ленин, и все устроится.

Я ходила и напевала:

– «Вот приедет барин, барин все устроит».

И Румянцев не обманул.

Барин приехал.

И все устроил.

В приемной нашей редакции сидел Румянцев и с ним еще двое. Один уже знакомый, из шептунов, другой новый. Новый был некрасивый, толстенький, с широкой нижней челюстью, с выпуклым плешивым лбом, с узенькими хитрыми глазами, скуластый. Сидел, заложив ногу на ногу, и что-то решительно говорил Румянцеву. Румянцев разводил руками, пожимал плечами и явно возмущался. Шептун ел глазами нового, поддакивая ему, и даже от усердия подпрыгивал на стуле.

Когда я вошла, разговор оборвался. Румянцев назвал мое имя, и новый любезно сказал:

– Знаю, знаю. (Хотя знать, собственно говоря, было нечего.)

Его имени Румянцев не назвал. Очевидно, я и так должна была понять, кого я вижу.

– Вот, Владимир Ильич недоволен помещением, – сказал Румянцев.

Ага, Владимир Ильич! Значит, это и есть «он».

– Помещение отличное, – прервал его Ленин. – Но не для нашей редакции. И как могло вам прийти в голову, что нашу газету можно выпускать на Невском? И какого роскошного швейцара посадили! Да ни один рабочий не решится пройти мимо такой персоны. А ваши хроникеры! Куда они годятся! Хронику должны давать сами рабочие.

– Уж не знаю, что они там напишут, – ворчал Румянцев.

– Все равно. Конечно, все это будет и безграмотно, и бестолково, это не важно. Мы тут такую статейку как следует обработаем, выправим и напечатаем. Таким образом, рабочие будут знать, что это их газета.

Мне вспомнился Ефим и его «Плеве с плевелами».

– А литературную критику, отчеты о театрах и опере тоже будут писать рабочие? – спросила я.

– Нам сейчас театры не нужны. И никакая музыка не нужна. Статей и отзывов ни о каком искусстве в нашей газете быть не должно. Только рабочие хроникеры могут связать нас с массами. А вот ваш хваленый Львов дает только министерские сплетни. Он нам абсолютно не нужен.

Бедный Румянцев! Он так гордился, что ему удалось переманить Клячко-Львова, короля репортеров.

Клячко был удивительный репортер. О нем рассказывали легенды. Он будто бы сидел под столом в кабинете министра внутренних дел во время одного секретного заседания, и на другой день в обслуживаемой им газете появился в рубрике «Слухи» отчет об этом заседании, поразивший до паники высшие сферы. Откуда мог он узнать? Кто проговорился? Или здесь был многотысячный подкуп? Но это предположение совершенно чудовищно. Долго разыскивали виновного и, конечно, так и не нашли. Виноват был лакей, получивший хорошую плату за то, что спрятал Клячко под зеленое сукно.