Моя летопись. Воспоминания — страница 64 из 65

Видались мы с ним часто. Иногда собирались и у него.

– Какая у него может быть жена?

У нас, писателей, догадка острая:

– Наверное, жена высокая, авторитетная.

Оказалось, маленькая, кудрявая, пушистая, похожа на школьницу. При этом очень талантливая скульпторша.

– Он упрямый, – жаловалась она на мужа. – Я его даже раз била кулаком по плечу. А он и не заметил.

И показала свой сжатый кулак, крошечный, десятилетний.

Он упивался литературой, но в подсознательном своем еще продолжал быть химиком. Иногда ночью вскакивал полусонный, кричал жене:

– Скорее карандаш! Записать новую формулу.

Но химия отходила от него все дальше и дальше.

Являлись деловые люди, говорили о серьезных контрактах на его новые открытия. Он любезно улыбался, но думал при этом не о барышах, а о третьем эпизоде «Дяди Володи».

При своей английской внешности это была самая безудержная русская натура. Если пить, так уж до бесчувствия, полюбить – так уж жениться, потому что и любил всегда с разбегом на вечность. Наука, химия, открытия – и это все было пламенно, в каком-то поэтическом восторге.

Другом он был тоже пламенным. Защищал своих друзей, берег их. Бунина обожал и умилялся над ним, открывая в нем черты, совсем для нашего знаменитого писателя не характерные.

– Иван Алексеевич если иногда и говорит грубо, то это только потому, что скрывает свою чуткую нежность.

Бунинскую речь, острую, меткую и смелую, он превращал любовью своей в тихую лесную фиалку. И умилялся до слез.

Во время моей продолжительной и тяжелой болезни приходил часто, сидел в ногах и вздыхал.

– И охота вам жалеть издыхающую Ягу? – удивлялась я.

Но он очень жалел.

А талант его все рос и креп. Его маленький рассказ «Родная дорога» меня, внимательно следившую за каждой его строчкой, даже удивил. А Бунин сказал автору:

– Не стоит писать такие вещи. Кто их оценит по-настоящему? Многие ли?

Мы любили собираться втроем. Бунин, он и я. Было хорошо. Бунин подшучивал над «молодым автором». Тот весь лучился от радости этого общения. Да, было хорошо. Они оба называли меня сестрицей…

Вышла его первая книга. «Зеленый шум». Книга – моя крестница. Печать приняла ее исключительно хорошо. Кое-кто из наших «молодых» писателей, печатавшихся не менее двадцати лет, очень обиделся на восторженные отзывы, на профессоров, отметивших язык Пантелеймонова, на мою хвалебную статью. Что это за «трехнедельный удалец»? Обидно.

Пантелеймонов чувствовал это немилое отношение, но по простоте душевной не понимал его, а когда ему объяснили – не мог поверить. И по-прежнему умилялся и давал деньги взаймы. Вышел даже занятный анекдот.

Пришел один вдохновенный человек и деловито сказал, что ему до зарезу нужны шесть тысяч. Ровно шесть. Пантелеймонов поспешно дал чек, а когда тот ушел, вдруг вспомнил, что денег уже давно нет. Не было их и дома. Кинулся к кому-то, занял и внес в банк, чтобы покрыть выданный чек.

– Но ведь это такая изумительная детская душа! Не мог же я ему отказать или долго раздумывать?

Были и серьезные просьбы, на которые он широко отвечал, и расписки, конечно, «брать было неловко».

Говорил смеясь:

– Все равно хоронить будут на общественный счет.

В литературных своих работах он кидался на разные темы, иногда писал и статьи. Но я усиленно гнала его в лес, в тайгу, в туман.

– Там вы даете то, чего другие дать не могут.

Читал он тоже много, запоем. Старался насытиться быстро, с разбега всем тем, что мы впитывали в себя долгие годы, в течение тридцати, сорока, пятидесяти лет.

До сих пор почти не знал Библии. Читал ее вскользь по-английски. Когда прочел мой русский экземпляр – был потрясен.

– Что ж, дорогой мой, – сказал Бунин, – Библия – это всем известный источник. Из него черпали писатели всего мира.

Перечитывал старых писателей – Тургенева, Гончарова, Григоровича, Слепцова. И у каждого отмечал поразившие или просто понравившиеся места.

Уходил все дальше, все глубже. За три года выпустил три книги. Вторую посвятил мне, но я просила посвящение снять, потому что после такой «взятки» не могла бы свободно о нем писать. Подготовил к печати и четвертую книгу. Прошел за эти четыре года огромный путь.

Меня часто удивляло, почему он так поздно, так случайно начал писать. Как мог он не почувствовать в себе писателя столько лет?

В доме у него бывали молодые люди. Они рассказывали, как работали с Пантелеймоновым во французской Резистанс1. Спали на полу вповалку у него в кабинете по двенадцать человек.

– Чудесное было время, – говорил он. – Тайно ночью, почти впотьмах, приготовлял у себя в лаборатории взрывчатые вещества. Молодые сотрудники уносили их потом потихоньку в маки[138][139]. Нет, не было страшно. Было интересно.

У него было много незнакомых друзей-читателей. Он вел огромную переписку. Ему писали профессора, и светские дамы, и смотритель вулканов с каких-то диких островов, и доктор Ди-Пи, и чиновник трансатлантического парохода, и все письма были ласковые и благодарные.

Его маленькая жена любила и понимала литературу. И у нее было художественное чутье. Как-то она написала мне из Швейцарии о женевском озере: «Вода в нем такая светлая, что белые чайки кажутся темными».

Я показала ему.

– Смотрите, как хорошо!

– Только не надо ей говорить. А то зазнается, и мне житья не будет.

Когда-то в ранней молодости был с ним неприятный случай. Взрыв в лаборатории. Ему ранило осколком шею. Профессор Плетнев, зашивая рану, сказал:

– Следите за левой гландой. Она когда-нибудь может причинить вам большие неприятности.

И он оказался прав. Гланда дала злокачественную опухоль. Опухоль оперировали, но спасти больного уже не могли.

В последний год жизни он поднял к небу свои синие глаза.

– Сестрица, вы молитесь когда-нибудь? – спросил он меня.

Ему очень хотелось писать, и не было сил. Как-то держал в руках ветку черной смородины, мял душистые листочки.

– Вот эта ветка – это уже большой рассказ. Целая повесть во всю жизнь. И нету сил.

На Пасху мы были вместе в доме отдыха в Нуази-ле-Гран. Он почти все время лежал, а когда садился – низко опускал голову на сложенные руки.

В Нуази чудесная маленькая церковка. Я как-то была у всенощной. Вижу – многие обернулись к двери. Смотрю – он. Пришел. Стоял прямо. Он был выше всех. Стоял прямо, вытянувшись. Высоко поднял голову. Смотрел широко раскрытыми глазами куда-то высоко над алтарем. Словно говорил:

– Вот позвали меня, и я пришел. И дам ответ.

Потом подошел ко мне.

– Я хочу исповедоваться.

Причащались вместе.

– Пойдем к чаше, сестрица. Причастимся с одной ложечки.

И вот теперь он умер.

Последние дни были каким-то хаосом страдания. Он еле мог шептать. Часто был в полузабытьи.

Ночью очнулся. Сполз с низкого дивана на пол, на подушку, на которой у его постели сидела жена. Ласково поцеловал ей руку.

– Зажги лампадку, – попросил он.

– Лампадка горит все время.

– Нет, поставь ее сюда, к нам.

Она поставила.

– Икону тоже. Поставь к нам сюда.

Он тихо положил руку на голову своей маленькой жены. Подержал так.

– Я думаю, что я умираю.

И закрыл глаза.

Вспомнилось (Илья Репин)[140]

Вспомнилось.

…Вспомнилось, вероятно, потому, что это некая годовщина. Тогда тоже были Святки – невеселые, во время войны. Помню так точно, что было это на Святках, потому что началось с моего рождественского рассказа, напечатанного в парадном номере «Биржевых ведомостей». У нас принято было на Рождестве, в Новый год и на Пасхе гастролировать в чужих газетах, в тех, в которых обычно не работали.

Рассказ, который я дала на этот раз «Биржевым ведомостям», был грустный и нежный и многих растрогал, так что я получила по этому поводу несколько писем, в том числе от Леонида Андреева, А. Кони и Ильи Репина.

В скором времени после этого возвращалась я как-то к себе домой и говорит мне горничная, что какой-то господин давно уже дожидается меня и заявил, что пока не дождется – не уйдет. Я никого не приглашала и немного удивилась.

Вхожу в гостиную – никого нет.

Иду дальше. Вхожу в кабинет. И вижу нечто удивительное: сидит за моим письменным столом длинный, черный, носатый, всем известный и поныне у большевиков здравствующий критик и, выдвинув ящики, вывалив из них бумаги, что-то, по-видимому, отбирает, потому что с правой стороны аккуратно сложил какие-то письма.

Картина дикая. Не то взломщик, не то обыск делает.

Я так за него сконфузилась, что первым движением было спрятаться за портьеру. Но не успела я двинуться, как он, на мгновение оторвавшись от чтения какого-то письма, быстро скользнул по мне глазами и деловито сказал:

– Подождите минуточку.

Выходило так, что я влезла не вовремя и мешаю человеку дело делать.

– Очень интересно! – продолжал он. – Вы мне это письмо непременно должны подарить. Очень интересно. Оно мне пригодится. Я никак не ожидал, что он может так писать. Ну на что оно вам? Все равно потеряете.

– А что это за письмо? – робко полюбопытствовала я.

– От Кони, – отвечал он, складывая бумагу и запихивая ее в свою записную книжку.

«Нужно ему сказать, что это безобразие, хулиганство… Залез в чужой стол…» – думала я, но никак не могла начать. Он действовал так спокойно и уверенно, что мне начинало казаться, что, может быть, это так и полагается. Уж очень все это было невероятно: и то, что в стол залез, и то, что ничуть не смущен. Словом, я, что называется, оторопела. А он, должно быть, действительно считал свой поступок вполне естественным.

– Слушайте, – сказал он, поднимаясь. – Чай пить мне у вас некогда (точно я предлагала!), а пришел я к вам по просьбе Репина. Он просил непременно как можно скорее привезти вас к нему в Куоккалу