— Потом, в 1815 году, с двумя детьми, Катей и Дашей, я уехала с Хитрово во Флоренцию. Он был назначен российским послом, поверенным в делах при великом герцоге Тосканском. Жили мы хорошо. Но знаете, Александр Сергеевич, я не могла забыть Тизенгаузена, тосковала по нем.
Елизавета Михайловна держала руку на шкатулке, то открывая, то закрывая ее. И рассказывала, рассказывала Пушкину о себе, откровенно, как лучшему другу, проникновенно заглядывая ему в глаза.
Он слушал ее и представлял жизнь этой женщины, сложную, как жизнь каждого человека, интересную для него, как любая жизнь.
Он заметил, что ее холеная, белая, украшенная перстнями рука, лежавшая на шкатулке, была очень красива. Он вспомнил пожатие этой руки, сильное, почти мужское, и подумал, что оно говорит о большой воле этой женщины. Да, она может быть отличным другом. Но зачем, зачем этот горячий румянец щек, этот значительный, вполне понятный ему блеск глаз?!
— Отец жил всегда без семьи. Его короткие наезды были праздником для нас. И умер он в одиночестве, в городке Бунцлау. Вот его последнее письмо. Он уже не мог писать сам.
Она открыла шкатулку, из груды писем, не глядя, достала именно то, которое нужно.
Пушкин с волнением взял в руки письмо и некоторое время держал его не читая, представляя одиночество старого, почти ослепшего великого полководца.
— Читайте же, — мягко сказала Елизавета Михайловна, касаясь своей прекрасной рукой небольшой, смуглой руки Пушкина, с длинными ухоженными ногтями, тоже украшенной перстнями.
И он прочел:
«Я к тебе, мой друг, пишу в первый раз чужою рукой, чему ты удивишься, а может быть, и испугаешься, — болезнь такого роду, что в правой руке отнялась чувствительность перстов… Посылаю 10 т. на уплату долгов, 3 т. Аннушке и 3 т. Парашеньке, всем, кажется, по надобности».
— А вот последнее письмо мне, которое писал он еще сам. Но я уже тогда почувствовала в нем предсмертную тоску.
Ее губы дрогнули. Глаза увлажнились. И опять, почти не глядя, она вынула письмо из шкатулки и подала Пушкину.
Прыгающие, неровные буквы, почерк старческий.
Пушкин с увлечением прочел письмо несколько раз:
«Ты не можешь представить себе, дорогой друг, как я начинаю скучать вдали от вас, без дорогих мне людей, которые единственно привязывают меня к жизни. Чем больше я живу, тем больше вижу, что слава — это только дым. Я всегда был философом, но теперь стал им в высшей степени. Говорят, что каждому возрасту свойственна своя страсть. Моя в настоящее время — это страстная любовь к моим близким, в то время как общество женщин, которого я ищу, — только развлечение. Мне смешно на самого себя, когда я размышляю о том, как я расцениваю и свое положение, и власть и те почести, которыми я окружен. Я всегда вспоминаю Катеньку, сравнивающую меня с Агамемноном: а был ли Агамемнон счастлив? Моя беседа с тобой не весела, как видишь, но я заговорил в таком тоне от того, что уже восемь месяцев не видел никого из своих».
— Как верно! Как умно! Слава — дым! Какая жизненная философия! — восклицал Пушкин и долго не хотел расставаться с письмом.
— Вот еще одно интересное письмо, написанное в то время, когда он был военным губернатором Петербурга.
Елизавета Михайловна стала перебирать письма.
— Не найду что-то. Ну, да я расскажу вам сама. Вы знаете, за что отец был отставлен тогда?
— Не знаю. Я вообще не знаю этого периода его деятельности.
— И ни к чему знать. Это было вынужденное. Он родился полководцем и мечтал только об этом. Но мне хочется рассказать вам, за что отец был отстранен от этого поста.
У бывшего воспитателя императора Александра Павловича, графа Салтыкова, была шестидесятилетняя жена. Она носила парик, потому что, увы, своих волос уже не имела: облысела к старости. Своего парикмахера — молодого дворового парня — она держала в клетке, в комнатушке, расположенной рядом с будуаром, чтобы, не дай бог, кто не прознал об ее недостатке. И выпускала его из клетки только тогда, когда он делал ей из парика прическу… Вы что, Александр Сергеевич? — прервав рассказ, приподнялась Елизавета Михайловна, заметив, что Пушкин побледнел до синевы. — Вам плохо?
Он молча покачал головой и охрипшим голосом спросил почти равнодушно:
— И что же дальше? Да вы садитесь, садитесь, Елизавета Михайловна.
Она вновь опустилась в кресло и, приглядываясь к Пушкину, совершенно не понимая перемены, произошедшей в нем, продолжала:
— Однажды парикмахер сбежал. Салтыкова была в отчаянии и, естественно, за помощью обратилась к губернатору. Но Кутузов не отдал приказа искать сбежавшего. Не захотел. Салтыкова нажаловалась императору. И отец мой получил отставку.
— Человек человека сажает в клетку, как зверя! И царь поддерживает это истязание! Боже мой! Человек — человека!
— Но он крепостной, дворовый человек.
— Стало быть, вы считаете это возможным? — Пушкин встал. Лицо его исказилось гневом.
Елизавета Михайловна смущенно поднялась.
— Нет, вы не поняли меня, Александр Сергеевич, я знаю, что это жестоко, но у нее есть права на своего дворового человека…
— Вы стараетесь понять разумом, но сердцем, увы, не чувствуете всего ужаса этого факта. Крепостной! Дворовый! Да разве они не люди — эти крепостные, дворовые?..
Елизавета Михайловна долго оправдывалась, пыталась перевести разговор на другую тему. И в конце концов Пушкин смягчился, задумался, сел в свою любимую позу — забросив ногу на ногу.
Она помолчала. Дала ему время успокоиться и заговорила о том, что, по ее мнению, было теперь самое его сокровенное.
— А я, Александр Сергеевич, живу вашим «Евгением Онегиным». До чего же хороша Татьяна! А ее письмо Онегину! Сколько в этом правды и знания женского сердца! Я так понимаю вашу Татьяну. Она знает, что Онегин никогда ее не полюбит, но не может разумом победить чувство, потому что оно слишком велико, и признается в своей любви. А любовь-то ее настоящая, на всю жизнь, святая любовь, Александр Сергеевич! — взволнованно говорила Елизавета Михайловна.
Пушкин понял, что сейчас будет переход от литературы к жизни. И, как обычно, не ошибся.
Елизавета Михайловна еще более раскраснелась, розовыми пятнами покрылась ее шея, синие глаза заблестели слезами. Дрожащими губами она сказала чуть слышно:
— Я тоже люблю вас, как Татьяна — Онегина. Я ради вас на все готова, наверное, даже и на смерть. — Она скрестила на груди руки и, гордо закинув голову, как от совершенного подвига, добавила: — Ну, что же, отчитывайте меня, как Онегин Татьяну.
Пушкин в волнении поднялся. Он был растерян, не знал, что сказать, как сказать, но судьба его выручила. В дверь постучали.
…Эту ночь Елизавета Михайловна пролежала в своей постели не закрывая глаз. Она не раскаивалась. Но была даже рада, что Пушкину помешали ответить на ее признание. Она знала, что ее он не может любить и предложит лишь дружбу; она перебирала в памяти каждое слово его, каждое движение. И утром, когда первые проблески света пробирались в окна, она обхватила подушку руками и зарыдала от отчаяния. Первый раз за время своей любви к Пушкину ей было так горько жить вблизи него и так далеко находиться от его сердца. Она утешала себя тем, что ни у одной женщины, кроме нее, он не станет спрашивать совета, как жить, ни одной, кроме нее, не откроет своих творческих замыслов, ни к одной не прибежит тотчас, как только напишет что-то новое.
— Пусть этого будет достаточно! — говорила она. — Великий поэт дарит мне дружбу. Чего же еще надо!
Разум уговаривал сердце, и постепенно боль отошла. Елизавета Михайловна, не одеваясь, сидела в постели, вспоминая вчерашний вечер, письма Кутузова.
Она глядела на портрет отца. Кутузов был написан во весь рост, в парадной форме. Портрет висел напротив ее кровати. Отец смотрел на дочь. Глаза, лицо, осанка выражали великий ум и непреклонную волю.
— Я всегда обращаюсь к тебе, отец, в трудные минуты жизни. Я хочу быть такой же сильной, как ты! — сказала она, встала и подошла к портрету, молитвенно сложила руки перед ним.
И ей стало легче. Неодетая, она села в кресло, и воспоминания унесли ее в далекое прошлое.
…Шел 1813 год. В пяти верстах от Петербурга народ остановил колесницу, везшую тело Кутузова, и до Казанского собора, где должны были похоронить Кутузова, люди, сменяя друг друга, на руках несли до могилы цинковый гроб с набальзамированным телом великого полководца, спасшего Россию.
Он умер в небольшой комнатке двухэтажного дома, на площади силезского городка Бунцлау.
Незадолго до смерти приехал к нему император. Он просил умирающего простить его за то, что не всегда был прав по отношению к нему.
«Я, ваше величество, прощаю, но простит ли Россия…» — ответил Кутузов Александру I.
На этой же площади стоит монумент. На нем надпись:
«До сих мест полководец Кутузов довел победоносные войска Российские, но здесь смерть положила предел славным делам его. Он спас Отечество свое и открыл пути освобождения Европы. Да будет благословенна память героя».
После Бородинской битвы Кутузов писал жене:
«Я, слава богу, здоров, мой друг, и не побит, а выиграл баталию над Бонапартом».
Но Наполеону чудилось другое. В это же время он писал императрице Марии-Луизе:
«Мой добрый друг… я вчера разбил русских. Вся их армия в сто двадцать тысяч человек находилась тут. Сражение было жаркое; в два часа пополудни победа была наша. Я взял у них несколько тысяч пленных и шестьдесят пушек. Их потеря может быть исчислена в тридцать тысяч человек. У меня много убитых и раненых».
Александр I писал своей сестре Екатерине:
«В Петербурге я увидел, что решительно все были за назначение главнокомандующим старика Кутузова: это было общее желание. Зная этого человека, я вначале противился его назначению, но когда Ростопчин письмом от 5 августа сообщил мне, что вся Москва желает, чтоб Кутузов командовал армией, находя, что Барклай и Багратион оба не способны на это… мне оставалось только уступить единодушному желанию, и я назначил Кутузова. Я должен был остановить свой выбор на том, на кого указал общий глас».