Моя мадонна / сборник — страница 71 из 78

— Благодарю, дорогой друг, — улыбается Вяземский, — но все же мне сегодня хочется еще кое-что добавить. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика; Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца… «Берегись, — говаривал он, — нет никого жалче и смешнее худого писачки и рифмоплета».

— И как вы все же сделались поэтом?

— Помню, в 1816 году Александр Тургенев давал вечер в честь Карамзина. Все арзамасцы были налицо. Хозяин вызвал меня прочесть кое-что из моих стихотворений. Выслушав их, Карамзин сказал мне: «Теперь уже не буду отклонять вас от стихотворства. Пишите с богом». И Крылов, который был здесь, порадовал меня хорошим отзывом. Жребий брошен. С тех пор я признал себя сочинителем. А Пушкин встретил меня неласково. Вот как он обо мне писал: «Читал сегодня послание князя Вяземского (видно, он сердит, что величает меня княжеством!) к Жуковскому, напечатанное в „Сыне отечества“ в тысяча восемьсот двадцать первом году. Смелость, сила, ум и резкость, но что за звуки! Кому был Феб из русских ласков… Неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией». А Пушкин, оказывается, просто рассердился на меня за то, что я сказал, что язык наш рифмами беден. «Как хватило в тебе духа, — сказал он мне, — сделать такое признание?» Оскорбление русскому языку он принимал за оскорбление личное. Между тем если Карамзин и Пушкин бывали ко мне строги, то порою бывали и милостивы. Они нередко сочувствовали плодам пера моего. Драли меня за уши, но гладили и по головке.

Долли смеется.

— Но Карамзин прежде всего историк. Я к его стихам совершенно равнодушна.

— Вот тут уж, позвольте, милая Долли, не согласиться с вами, — возразил Вяземский. — До Карамзина стих был напряженный, надутый. Поэзия наша, за исключением Державина, была отвлеченной, равнодушной. С Карамзиным родилась поэзия чувства, любви к природе, нежных оттенков мыслей и впечатлений — словом, родилась поэзия внутренняя, задушевная. В ней впервые отразилась не одна внешняя обстановка, но в сердечной исповеди сказалось, что сердце чувствует, любит, таит и питает в себе. Из этого, пока еще согласен я, довольно скромного родника пролились и прозвучали позднее обильные потоки поэзии Жуковского, Батюшкова, Пушкина, оплодотворившей нашу поэтическую почву. Разве можно, например, не полюбоваться красотой такого живописного стиха:

Глас твой божественный часто внимаю,

Часто сквозь облако образ твой вижу,

Руки к нему простираю,

Облако, воздух объемлю.

Долли пожала плечами и усмехнулась.

А Вяземский, заметив это, нравоучительно сказал:

— В этом стихотворении есть и свежесть древности, и предвестье оттенков и созвучий, которые позднее обозначат новейшую поэзию. Теперь все воспитаны на стихах Пушкина и Жуковского. А надо оглянуться, и оглянуться далеко.

Она опять улыбнулась.

Вяземский поднялся:

— Не пора ли дать покой прелестной хозяйке? Ей сегодня быть на балу в Зимнем.

— К сожалению, князь. А с каким удовольствием я и вечер просидела бы вот здесь, в гостиной, с вами. В своей тетради я записала недавно: «Так быстро и так легко теряется привычка к ней (светской жизни), что одно это доказывает уже, насколько гомон большого света, вихрь обязанностей, которые не дают никакого удовлетворения, насколько они противоречат, по существу, природе человека. Мы нуждаемся без сомнения в обществе… Но общество могло бы быть таким простым, можно было бы дать это имя простым привычкам, кругу подходящих к вам людей, но у нас так сильно тяготение к рабству (несмотря на все, что об этом говорят), что мы его ищем повсюду!» Кстати, я приглашала вас в субботу на обед. Но кое-что изменилось. Будут одни военные — вам неинтересно. Перенесем встречу на понедельник. Мы проведем музыкальный вечер. Будут братья Виельгорские, чудесная музыкантша Зинаида Лебцельтерн. Это сестра княгини Трубецкой.

Долли поднялась и протянула руку Вяземскому. От нее не укрылось, как он помрачнел. Она все поняла, но ничего не сказала и проводила его до дверей комнаты.

А он вышел вконец расстроенный.

«Замашки, которые задевают и наводят тошноту, — думал он. — Собирается высший цвет. Вяземскому не место с ними. Вот так во всем. А когда головка болит, пожалуйста, Вяземский, займите. Вот она, ваша дружба, графиня Фикельмон! Вяземский нужен для развлечения. Нет, он не будет больше развлекать ваше сиятельство! Хватит».

Но ласковые записки Долли, которые посылала она ему почти ежедневно, охладили его гнев. Да и салон Фикельмонов и дружба с его хозяйкой слишком важны были для Вяземского и для его жены.

Через неделю он снова был у Долли.

У Долли опять болела голова. Она лежала в постели, набросив цветастую шаль. На приподнятых коленях альбом, в котором она на память, карандашом рисовала портрет Вяземского.

— Похож! — сказала Долли, и, отодвигая подальше альбом, прищурившись, поглядела на свое творение.

«Крайне некрасив, а самоуверенность красавца мужчины — это получилось в посадке головы, в выражении глаз».

Она отодвинула альбом еще дальше и продолжала уже вслух:

— Ухаживает за всеми женщинами с верой, что обязательно покорит.

Закрыла глаза. Полежала спокойно, пытаясь унять непроходящую боль. Потом приподнялась, еще раз полюбовалась портретом, усмехнулась:

— У него приятные манеры. Это пленяет женщин.

Встала. Подошла к секретеру. Вырвала из альбома лист с рисунком. Села. Взяла бумагу для письма и стала писать Вяземскому:

«…дорогой Вяземский, как ваша нога? Екатерина чувствует себя довольно хорошо и не утомлена после вчерашнего. Я говею и оплакиваю свои грехи — это значит, что до понедельника я не принадлежу здешнему миру. Но в качестве доброго соседа вы всегда можете постучаться в мою дверь — быть может, она для вас и откроется.

Долли».

«И она ведь, действительно, всегда откроется для него, — продолжала думать Долли. — Его дружбу потерять мне было бы непереносимо больно».

И не раз еще в трудные минуты Долли звала друга:

«Мама больна и лежит в постели, Екатерина нездорова, а я их сиделка. Все трое просим Вас, дорогой друг, прийти немного нас развеселить сегодня вечером к маме, но не очень поздно!

Долли Ф».

«Мой дорогой Вяземский, хотя Вы гадкое чудовище без всякой доброты ко мне, я приглашаю Вас прийти к нам завтра вечером…

Привезите с собой все Ваше любезное остроумие и, в особенности, Вашу дружбу, на которую я рассчитываю и отвечаю на нее от всего сердца.

Покиньте, ради бога, Вашу Москву и приезжайте. Я приберегаю для вас наши самые интимные домашние вечеринки — у говоруньи их не было ни одной».

Вот это письмо развеселило Вяземского. Он ответил:

«Почему вы уговариваете меня вернуться в Петербург ради бога? Для меня это слишком аскетическое приглашение. Нет, если бы вы мне сказали — ради меня! — призыв был бы безусловным и все препятствия были бы преодолены».

— А ведь я знаю, Дарья Федоровна, что с Александром I был у вас небольшой романчик, — как-то сказал Вяземский, прищурившись и с улыбкой посматривая на Долли, точно наконец поймал ее с поличным.

— Ну и что же, — спокойно ответила Долли. — Это было давно. Вспыхнуло. Загорелось. И погасло.

— Говорят, что «Сивилла Флорентийская» предсказала ему необычайное будущее? — не унимался Вяземский.

— Предсказала. И ходят слухи, что он ушел из мира и живет отшельником где-то в Сибири. Правда ли это — не знаю.

Долли задумчиво смотрела в огонь камина, вспоминая свои встречи с Александром, его письма, которые не хватило духа уничтожить. Они были спрятаны. Их не читал никто.

И не знала она тогда, что пройдут века и письма эти станут достоянием тех, кто захочет на них взглянуть.

13

В институте каникулы. В библиотеке скоро отпуск. Долли все чаще и чаще смущает одна мысль, которую она еще не решается доверить матери. Но всему есть сроки. Больше ждать нельзя, и вот вечером, прогуливаясь возле дома по людному бульвару и поддерживая под руку мать, Долли начала обдуманный заранее разговор. Но все получилось не так, как хотелось: сначала подготовить мать, а потом приступить к главному. Долли внезапно начала с главного.

— Знаешь, мамочка, я хочу в отпуск поехать к Грише.

Думала, мать остановится, недоуменно разведет руками, посмотрит с укором. Но этого не произошло… Она продолжала медленно и ритмично шагать по дорожке, посыпанной песком, и отозвалась сразу же:

— Ну что же, съезди. Он будет счастлив. Только где ты остановишься там? У родителей его неудобно.

— Там есть библиотеки, мамочка, — почувствовав поддержку, уже горячо заговорила Долли. — Неужели не помогут своему брату библиотекарю?

— Надо, наверное, поставить в известность Гришу, чтобы он заказал тебе гостиницу.

— Нет, мне хочется внезапно.

Мать засмеялась:

— Ребенок ты, Долли! Внезапно, конечно, интереснее, но это лишит его возможности заранее обговорить увольнительные. А вдруг ушлют куда-то? Он же военный. Все ведь может быть.

— Конечно, все может быть, — согласилась Долли, — но мне хочется рискнуть. Мне хочется неожиданно.

— Ну что же! Как хочешь. Надо в жизни привыкать и к риску и к неожиданностям. — Мать не торопясь, ритмично шагала по песчаной дорожке, шагала, казалось, все так же спокойно, но это только казалось. Значит, дочь обрела верного друга сердца. Ей тоже Григорий пришелся по душе, но именно сейчас, в эти минуты, она сердцем поняла закон жизни. Закон мудрый, но страшный для матери: не за горами тот день, когда дочь создаст свою семью. А мать останется одна. Все равно одна, как бы ни были хороши отношения и с дочерью, и с зятем, и с внуками.

Вечером Долли закрылась в своей комнате, как всегда, перечитала последнее письмо Григория и задумалась. И опять же все впечатления, все раздумья сегодняшнего дня она сопоставила с тем миром, в котором жила своей второй жизнью.