Моя мать – Марина Цветаева — страница 15 из 39

Наконец настает отъезд. Меня, сонную, спавшую мало, будит Дуня. Встали почти все, даже хозяин, который так прекрасно спит по ночам. Петухи нам дали знать, что утро. На меня надели два платья и пальто, и мы пошли вместе со старшим сыном Дуни, Сережей.

Как только мы вышли и прошли меньше полуверсты, как я провалилась, почти по колено, в какую-то лужу и захныкала. Мы долго шли по пути, который вел через места, полные опасностью. Лужи, канавы и еще полная темнота. Сережа шел впереди, Марина на конце, а я в середине. Попадались почти непроходимые болота, но Сережа всегда находил узкую тропинку, по которой мы шли по очереди. Когда мы проходили через ток, то увидели, что нас укутал утренний туман, похожий на пар, шедший из земли. Небо пока еще было коричневатое, но нужно было ждать замечательной картины.


Скоро мы стали подходить к станции. Стояли в ряд несколько елочек, окутанных белым. Над ними красовалась темная, очень яркая полоса, густая и красная. А мы все шли около чьих-то огородов. Когда мы совсем подошли к станции, я посмотрела на небо. Большая часть его была покрыта красными, синими и серыми полосами. И тут я вдруг отчего-то заревела. Марина заметила: «Чего ты ревешь? Ты бы лучше на небо полюбовалась!» Я смутилась. Холодная утренняя заря ласково охватила мое лицо.

Все время шли товарные поезда. Предпоследний поезд был нагружен царскими автомобилями с царскими гербами и значками. Они были очень красивые: на носиках и на дверцах у них были гербы.

Вскоре приехал первый поезд для людей. Мы долго ждали его остановки, но пока мы ждали, почти все люди уже влезли, и нам было не пробиться. Но зато успели на следующий.

Август 1919

Молочница Дуня приходила к нам – с бидоном в руке и с мешком за спиной – с незапамятных времен и вплоть до тяжкой зимы 1919–1920 года, в которую просто исчезла. Мы так никогда и не узнали, что с ней, жива ли она?

В эту же зиму умерла моя младшая сестра Ирина – та, что пила молоко, – крутолобая, в буйных светлых локонах, сероглазая девочка, все распевавшая «Маена, Маена моя!» (Марина моя!) – и как-то даже естественным показалось, что пересохла и молочная струйка, питавшая ее.

В постоянстве Дуниных приходов, в кроткой обреченности, с которой брала она за бесценное молоко ничего не стоившие бумажные тысячи и миллионы, а не меняла его, как все «деревенские», на вещи, в той щедрости, с которой отмеряла его в подставленную кастрюлю, было нечто, роднившее ее с самой Мариной, столь отзывчивой и столь не «деловой».

Они подружились по-своему – странная «барыня» и странная молочница. Дружба эта – двух матерей – почти не нуждалась в словах; у Марины нас было двое, а у Дуни – три сына и две дочки; Марина часто дарила Дуне что-нибудь из нашего хаотического хозяйства, а та – не обессудьте! не побрезгуйте! – угощала нас мятыми, картофельно-ржаными лепешками, а то и совала Ирине крутое, придавленное в поездной толчее, яйцо.

Черты Дуниного лица были строгие, а выражение – мягкое, как бы прислушивающееся, чуть удивленное и виноватое. Сколько ей могло быть лет? – не знаю; материнские лица вне возраста.

Однажды Дуня приехала не одна – за ее бурую кофту, в талью, с буфами – держался Вася, младший из ее мальчиков, мой сверстник. «Вот, барыня, привезла его Москву посмотреть. Все приставал, какая она, да какая – Москва-то!» – «Ну как, – спросила Марина, – понравилось тебе в городе?» Мальчик молчал отчаянно, не отрывая глаз от собственных лаптей, и начал оттаивать – мотать и кивать головой – только на кухне за самоваром. Самовар же был непростой: с того дня, как Марина попробовала сварить в нем пшено, он заткнулся навечно, и кипяток из него приходилось добывать через верх.

После чая Вася разомлел, стал клевать носом; Марина предложила Дуне уложить его; кровать была металлическая, с шишечками, с пружинным матрасом. Мальчик приоткрыл слипающиеся глаза, в них мелькнуло материнское, изумленно-извиняющееся выражение. «Первый раз на пружине сплю!» – прошептал он. Марина закусила губу. «Оставьте его погостить у нас, Дуня, – проговорила она. – Москву ему покажу…» И Вася остался.

Марина обула его в мои башмаки, водила в Кремль и в Зоологический сад, все терпеливо объясняла и рассказывала.

Как некогда я в цирке, Вася смотрел не туда и не на то; в Зоологическом саду больше всего поразили его деревья, обнесенные решетками. «Глянь-ка, и деревья в клетку посадили… чудно!» Дома Васей завладевала я, глуша его книжками, игрушками и собственным превосходством: как-никак я ведь была грамотная и городская! Правда, когда он уезжал, игрушки я отдала ему почти все и без Марининого напоминания, а что до столичного моего превосходства, то хватило нескольких дней, даже часов, проведенных мною в Козлове, чтобы доказать, что бестолковее меня нет во всей деревне.

Приехавшая за мной Марина у Дуни не загостилась. «Отдыхать», когда все кругом трудятся, она не могла, а работать по-крестьянски не умела. Крестьянский «патриархальный быт» – со всепожирающей русской печью во главе угла – ужасал и возмущал ее. Неподъемности его не искупала ни прелестная природа со всеми ее восходами и закатами, ни песни за рекой, ни расшитые полотенца под иконами…

Еще одна простая женщина была так же, как и Дуня, молчаливо добра к Марине и мила ей душевно – жена жившего во дворе нашего дома сапожника Гранского.

У Гранских была очень маленькая, чистенькая полуподвальная квартира-норка; в одной из комнатушек ее постоянно постукивал молотком мрачноватый сапожник. Иногда он бывал «выпимши», и тогда вся семья его – жена и трое детей поеживались, оглядывались и шептались.

Когда ни зайдешь к ним, а ход был через кухню, – видишь: на длинном медном кране над раковиной лежит, подобрав лапки, кошка и время от времени слизывает набегающую каплю, а жена сапожника все возится по хозяйству – стирает, стряпает, шьет.

Вот эта-то женщина, маленькая, невидная, такая же, как Дуня, безвозрастная, часто забегала к нам с черного хода, доставала из-под платка мисочку с несколькими картошками или с ячменной кашицей, совала ее Марине в руки, приговаривая: «Кушайте на здоровье! Не стоит благодарности!» И еще, отправляя в деревню к бабушке младшую, слабенькую дочку, отдавала нам ее продуктовую карточку.

Вообще же в трудные годы помогали Марине только женщины. Мужчинам это просто не приходило в голову. Или так редко!

Вечер Блока

Выходим из дому еще светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок – такой же великий поэт, как Пушкин. И волнующее предчувствие чего-то прекрасного охватывает меня при каждом ее слове. Марина сидит в крохотном ковчеге художника Милиотти и рассматривает книги. Его самого нет.

Я бегаю по саду. Вывески: «Читает Александр Блок», «В Политехническом музее читает П. Коган». И вообще все по-праздничному – как на Воробьевых горах: в аллеях под деревьями продают лепешки и играет граммофон.

Наконец приходят художники Милиотти и Вышеславцев и поэт Павлик Антокольский с женой. Мы идем за билетами. Входим в переднюю с раковинами, где серебряный истукан с пикой звонит «К Блоку». Идем в розовую бархатную залу. Все места заняты, а Его все еще нет. Антокольский приносит нам несколько стульев. Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: «Блок! Блок! – Где он? – Блок! – За столик садится! – Сирень…» Все изъявляли безумную радость.

Деревянное лицо вытянутое. Темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица.

Он читает поэму «Возмездие». Там говорится про Байрона, про ненастоящего Байрона, который очаровал младшую дочь из старой дворянской семьи. И будто дочь вышла за него замуж, и он увез ее с собой. В один сумрачный день она приехала одна. Худая, утомленная, она держала на руках грудного ребенка. И вот сын стал взрослый, но не пошел воевать, а веселился на балах. И вот один раз, танцуя, он узнал, что его отец умирает в Варшаве на улице Роз. Но когда он туда приехал, то увидел, что отец лежит в постели мертвый. (Описание наружности отца в гробу совсем совпадает с наружностью Блока. Благородные глаза закрыты. Тело вытянуто и благородно. На пальце – обручальное кольцо.) Сын снял кольцо с благородного пальца отца и перекрестил отца на сон веков.

Когда сын стоял у могилы, тут же была женщина в черном платье и траурной вуали.

В другой части Александр Александрович читал про войну, про войска, которых много погибло в бою, но они шли, полные героизма, и на них смотрела императрица.

Он говорил ровным, одинаковым голосом.

Мне кажется, он еще говорил, что сын забыл отца.

Потом А. А. Блок остановился и кончил. Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: «Прочтите несколько стихов!», «Двенадцать»! ««Двенадцать», пожалуйста!»

– Я… я не умею читать «Двенадцать»!

– «Незнакомку»! «Незнакомку»!

«Утро туманное, – читает А. А. Блок. – Как мальчик шаркнула, поклон отвешивает. До свиданья! И звякнул о браслет жетон. Какое-то воспоминанье!» (Эти строки остались у меня в памяти с ранних лет и останутся навсегда.)

Больше я стихов в напеве не помню, но могу передать в прозе: «Твое лицо лежит на столе в золотой оправе передо мной. И грустны воспоминания о тебе. Ты ушла в ночь в темно-синем плаще. И убираю твое лицо в золотой оправе со стола».

А.А. Блок читает «колокольцы», «кольцы», оканчивая на «ы». Читает деревянно, сдержанно, укороченно. Очень сурово и мрачно. «Ты хладно жмешь к моим губам свои серебряные кольцы».

Иногда Блок забывал слова и тогда оглядывался на сидящих за его спиной даму и господина, которые, слегка улыбаясь, подсказывали ему.

У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг.

Становилось темно, и Блок с большими расстановками читал. Наверное, от темноты. Тогда какой-то господин за нашей спиной зажег свет. Зажглись все свечи в люстре и огромные лампы по бокам комнаты, очень тусклые, окованные в толстое стекло.