Моя мать – Марина Цветаева — страница 33 из 39

Долго и незаслуженно дразнили меня после этого Пушкиным.

Приехав на несколько рождественских дней в Моравску Тшебову, родители сняли комнату в квартире, тихой и темной от заставленности полированной, в готических башенках, мебелью и завешенности плюшевыми с бомбошками занавесками и скатертями.

– Тебе нравится? – спросила Марина, только что выведшая меня из интернатской зоны.

– Очень! – от всей души ответила я.

– И напрасно. От всего этого задохнуться можно. Все – подделка под что-то, и – под соседей. Добропорядочный трафарет. Немецкое мещанство. Пойдем-ка погуляем, пока папа у Богенгардтов!

Мы вышли. Было снежно и ясно. Посреди площади молчал фонтан пышного барокко. Отступя от него стояли, прижавшись к небольшой, но импозантной ратуше, как бы почтительно взяв ее под руки, дома, украшенные лепниной и подсахаренные снежком. После четырех месяцев безвыходного интерната городок показался мне раем. Я вертела головой, стараясь разглядеть все сразу и Марину, болтала о девочках, об уроках, о том, что хорошо кормят и хлеб даже остается; крепко держала Марину за руку, как маленькая. Она слушала, не перебивая и как бы грустно, и как бы издалека; изредка задавала короткие вопросы – вычесываю ли волосы частым гребнем? понимаю ли задачи с купцами, с поездами, с бассейнами? С кем дружу? Почему? А Чарскую – читаю? («Нет, конечно! Вы же не велели!»)

Да, она приглядывалась ко мне со стороны, вела счет моим словам и словечкам с чужих голосов, моим новым повадкам, всем инородностям, развязностям, вульгарностям, беглостям, пустяковостям, облепившим мой кораблик, впервые пущенный в самостоятельное плаванье. Да, я, дитя ее души, опора ее души, я, подлинностью своей заменявшая ей Сережу все годы его отсутствия; я, одаренная редчайшим из дарований – способностью любить ее так, как ей нужно было быть любимой; я, отроду понимавшая то, что знать не положено, знавшая то, чему не была обучена, слышавшая, как трава растет и как зреют в небе звезды, угадывавшая материнскую боль у самого ее истока; я, заполнявшая свои тетради ею – я, которою она исписывала свои («Были мы – помни об этом в будущем, верно лихом! я – твоим первым поэтом, ты – моим лучшим стихом»…) – я становилась обыкновенной девочкой.

Дальше, во время прогулки уже с Сережей:

– Да, конечно. Если бы тут родился Гете. Если бы жил, как в Веймаре. Или, хотя бы, остановился проездом. Тогда город обрел бы смысл – духовный смысл! – на века, вместе с этой вот ратушей, с этим фонтаном.

Что Гете без Веймара? – Все, т. е. весь Гете, с Вильгельмом Мейстером, Фаустом, даже Германом и Доротеей.

А – Веймар без Гёте? Германский городок для – ну, обитателей, обывателей…

– То, есть, город не написанных героев? – предполагает Сережа.

– Обыватель – не герой! – отрезает Марина. – Веймар без Гете – город Гаммельн; знаете? из легенды о Крысолове. Город, ждущий Крысолова – на свою голову. Заслуживший его всем своим практическим, бездуховным бытием; своим провозглашением мещанства, как единственно возможной, единственно разумной формы бытия…

Так – исподволь – задумывался, затевался «Крысолов».

Маринина черновая тетрадь, вторая в Чехии – «Начата 10 нового мая 1923-го в День Вознесения, в Чехии, в Горних Мокропсах, – ровно в полдень. (Бьет на колокольне)».

Первая строка: «Время, я не поспеваю». Вторая – «Мера, я не умещаюсь». Варианты «Беженской мостовой»:

«Беженская мостовая:

Целый ад, разверстый под

Опрометями господ…

Время! я не поспеваю!»

И, следом, развитием темы времени – варианты стихотворения «Прокрасться»:

«А может, лучшая потеха —

Скрыть, будучи?

Перстами Баха

Органных не тревожить эхо?

Прокрасться, не оставив праха

На урну!»

И вновь – Сивилла, во времени – остановившаяся, но время же – грядущее! – прорицающая. Греция; Спарта:

«Здесь никто не сдается в плен,

Здесь от века еще не пели,

И не жаловались; взамен

Пасторалей и акварелей:

Травок, лужиц, овечек, дев —

Спарты мужественный рельеф».

И —

«Спарта жаркая: круть и сушь!

Спарта спертая: скоком конским

Здесь закон по уступам душ.

Каждый взращивает лисенка

Под полою…».


В семейном кругу.

Слева направо – Анастасия Цветаева, Сергей Эфрон, Марина Цветаева.


И еще и еще греческие, италийские, мифологические вспышки и сполохи, разбросанные по стихотворениям отсветы столь далекого классического костра!.. «Над ужаленною Федрой Взвился занавес, как гриф…», «Глазами заспанных Ариадн – Обманутых…», «Женою Лота насыпью застывшие столбы…», «Волчицы римской Взгляд, в выкормыше зрящей – Рим!», «Час Души – как час струны Давидовой сквозь сны Сауловы…», «Так Поликсена, узрев Ахилла Там, на валу…» И вновь и вновь: темы времени – Вечности и времени – «Минуты минущей»; всплески российской тоски; библейские вариации – и все пронизывающая Сивиллина, сибиллическая тема Рока…

Все это, нагнетаясь, накручиваясь, нарастая, требует выхода, осуществления и осмысления в просторе большого произведения, требует единого костяка крупной вещи, ее ограничительных, но раскрепощающих и организующих законов.

В черновую тетрадь начинает – исподволь пока еще – внедряться Трагедия – среди колонн стихов, их нервных вертикалей – большими плоскостями прозы: предварительных планов пьесы «Ариадна»; «биографических» сведений о ее героях; их характеристик; готовится ложе античной трагедии для современного и вечного потока страстей и бед человеческих.

Стихи (у Марины всегда – монологи, всегда – безответные!), облеченные в плоть героев, наконец-то смогут обрести право на диалог…

Сквозь стихотворения и отдельные строки, строфы, написанные уже в осенней Праге, после переезда туда из деревни, просвечивает город, именно этот, неповторимый…

«Как бы дым твоих не горек труб,

глотать его – все нега!

Потому что ночью – город —

Опрокинутое небо…

– Аллеи последняя алость… – По набережным, где седые деревья… – Фонари, горящие газом Леденеющим… – Улицы не виноваты в ужасах Нашей души… – Прага, каменная поэма…» – и, наконец, встает во весь свой ночной рост «Пражским рыцарем»:

«Бледнолицый

Страж над плеском века,

Рыцарь, рыцарь,

Стерегущий реку…»

И от Рыцаря, от того моста над той Влтавой, ощупью черновиков, сквозь ожившую уже ткань первой картины «Ариадны» (мимо и наперекор ее путеводной нити, ведшей из лабиринта к свету), – к лабиринту великого отчаянья поэм «Конца» и «Горы», неотвратимо назревающих в недрах души и глубинах тетради.

Скоро они, поэмы эти, прорвут все плотины прочих творческих замыслов, подобно тому как чувство, их (поэмы) породившее, перемахнет через оплоты задуманного, положенного, возможного.

«Есть чувства, – писала Марина в те дни, – настолько серьезные, настоящие, большие, что не боятся ни стыда, ни кривотолков. Они знают, что они – только тень грядущих достоверностей».

Такими достоверностями и стали поэмы «Конца» и «Горы».

Разрыв между их героями произошел, судя по Марининой записи, 12 декабря 1923 года. Это не был обрыв «вообще отношений», начавшихся задолго до пражской осени 1923-го и длившихся до самого отъезда Марины в Советский Союз, а для героя Поэм[18], длящихся и по сей день, ибо он через всю свою жизнь, многотрудную и мужественную, пронес высокую, верную, самоотрешенную память о коротком и горестном счастье, осенившем его.

Я не взялась бы говорить о герое Поэм – не мое это дело и вообще ничье, ибо все, имевшее быть сказанным и обнародованным о нем и об их героине, сказано в Поэмах Мариной и ею же обнародовано – если бы не «кривотолки», те самые, «которых не боятся чувства», но от которых страдают люди, а вместе с ними – и истина.

Далеко не все Маринины корреспонденты и собеседники, мимолетные «друзья» и просто знакомые оказались впоследствии на высоте ее доверия или хотя бы на уровне элементарной воспитанности (как ее ни прививали им в детстве), публикуя на страницах зарубежной печати «воспоминания» о Цветаевой и ее близких, касаясь обстоятельств их жизни и поворотов их судьбы. Речь не о тех «воспоминателях», кого память подводит на старости лет – с кем не бывает! – и не о тех, кому недостает сердца или глубины – на нет и суда нет! – речь о небескорыстных сенсационерах, о недоброжелателях-обывателях, сводящих – всегда на расстоянии безнаказанности – посмертные или прижизненные личные или политические счеты; о дельцах от окололитературы, плодящих домыслы и вымыслы, калечащих факты в своих якобы «исследованиях творчества и биографии».

Герой Поэм был наделен редким даром обаяния, сочетавшим мужество с душевной грацией, ласковость – с ироничностью, отзывчивость – с небрежностью, увлеченность (увлекаемость) – с легкомыслием, юношеский эгоизм – с самоотверженностью, мягкость – со вспыльчивостью, и обаяние это «среди русской пражской грубо-бесцеремонной и праздноболтающей толпы» (определение, принадлежащее перу прекрасного человека – В. Ф. Булгакова, последнего секретаря Л. Н. Толстого и искреннего друга нашей семьи) – казалось не от века сего, что-то в обаянии этом было от недавно еще пленявшего Маринино воображение XVIII столетия – праздничное, беспечное, лукавое и вместе с тем, и прежде всего – рыцарственное…

Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, легкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже – мальчишество…

Обаяние лежало на поверхности – рукой подать! – хоть и шло изнутри, где все было куда более значительным, грустным и взрослым, даже – трагическим, ибо и эта жизнь, подобно жизни моих родителей, не хотела и не могла привиться к чужеродности эмиграции.