Моя мать – Марина Цветаева — страница 37 из 39

С ужасом ожидаю наступления зимы.

Двадцать пятый год сулит трудности. Разрываюсь между университетом и необходимостью немедленного заработка. Возможно, что заработка ради придется перебраться в Париж – там хоть какие-то шансы на работу, здесь – никаких. Нас, русских, слишком много. Значит, бросать университет. Меня это не очень огорчает, ибо – не все ли равно? Но, знай я это раньше, иначе бы построил свою жизнь.

…Я сейчас занят редактированием небольшого журнала, литературно-критического[22]. Мне бы очень хотелось получить что-нибудь из России – о театре, о последних прозаиках и поэтах, о научной жизни.

Если власти ничего не будут иметь против, попроси тех, кто мог бы дать материал в этих областях, прислать его по моему адресу. Очень хотелось бы иметь статьи – или хотя бы заметки о Студии[23], Камерном театре, Мейерхольде. С радостью редакция приняла бы и стихи и прозу…

Поговори с Максом[24], с Антокольским – может, они дадут что-нибудь? Сообщи мне немедленно, могу ли я чего-либо ждать?

…Мне никто не пишет. У меня чувство, что все москвичи меня забыли. Я знаю, что меж нами лежат годы, разделяющие больше, чем тысячи и тысячи верст. Знаю, что сам виноват; Но все же – больно.

Пиши, Лиленька! Твои письма – единственная реальная связь и с Россией, и с прошлым, а может быть – и с будущим…»

Рассеянное по Марининым тетрадям – среди черноты черновиков и белизны беловиков, записей о переездах:

Июнь 1924 года в Иловищах (там, по остывшим следам, дописывается «Поэма Конца»: «А конец во мне – куда раньше! Начав, как вздох, дописывала как долг!»).

Июль в Дольних Мокропсах («переехали из Иловищ в Д. Мокропсы в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, – во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай – который хозяйка мечтает сдать каким-нибудь русским «штудентам», сад с каменной загородкой над самым полотном железной дороги. – Поезда.

III картину «Ариадны» начинаю 21 июля 1924 года. Дай Бог – и дайте боги!»).

Август – другое жилье в тех же Мокропсах («паром через реку. Крохотный каменный дом; стены в полтора аршина толщины. Неустанно пишу «Тезея»[25]. Много отдельных строк, пока отстраняемых…»).

Сентябрь (и до самого конца пребывания в Чехии) – Вшеноры («Переезд во Вшеноры – везет деревенский сумасшедший, которого мы по дороге опаиваем пивом и одуряем папиросой (! не курящего! – а три дня до этого вязание, из которого ничего не вышло…»).

Строки: «Все важнее, все нужнее, все непреложнее – меня!»

«Уметь умереть, пока не поздно».

«Этой жизни – местность и тесность».

«Рваный платок на худом плече».

«Не иметь права терять (нищета). Ничто не твое. Ни копейки».

«Душа не может быть заполнена никем и ничем, ибо она не сосуд, а – содержимое».

«Призраки вызываются нашей тоской. Иначе они не смеют. Дотоскуйтесь до отчаяния, и они станут полновластными хозяевами ваших дней…»

«Слезы: непроливающиеся, в счет не идущие».

«Как билась в своем плену

От скрученности и скрюченности…

И к имени моему

Марина – прибавьте: мученица».

Редко, потаенно прорывается иное: восходящее, боящееся сглазу; оно едва приметно; вот разве что вязание, только что бегло упомянутое.

Марина вяжет шаль, хотя ничего еще не видно; при ее подтянутости – все еще незаметно. Она вяжет, переупрямливая свою неспособность к рукоделию. Вяжет, и свяжет, и не одну, вколдовываясь в тысячелетиями проверенную, творящую, успокоительную занятость женских рук, оправдывающую досуг мысли, возможность тайного, глухонемого диалога с незримым, но уже сущим.

Тетради – другое: тетради – сплошной недосуг, сплошь труд и долг, сплошь мысль – изреченная, вдохновение – втиснутое в непреложную форму, чувство – названное; тетрадь – гласность, если не нынешняя, так грядущая. Уже рассекреченность.

И в тетрадях этих месяцев – стихи, письма, замыслы – и «Тезей», «Тезей» («Ариадна») – со всеми ответвлениями, взблесками Федры и неосуществившейся Елены, со всеми вариациями темы Рока. В тетради – все, как всегда, только:

Женщина, что у тебя под шалью?

– Будущее! —

и еще, начатое и суеверно отложенное, в четыре незавершенных строфы, стихотворение:

…Над колыбелью твоею нищей

Многое, многое с Бога взыщем…

Восходит и сбывается то, о чем Марина писала Сереже в том, с Эренбургом из Москвы посланном письме: «Не горюйте о нашей Ирине. Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечье, я просто не хочу Вашей боли, – всю беру на себя! – У нас будет сын, я знаю, что это будет…»

Только потом, когда «тайное становится явным», она начинает об этом говорить вслух, к этому зримо готовиться, советоваться с врачами, собирать, по знакомым, «приданое» – вещи уже подрастающих детей. И в тетрадях появляются открытые записи. Вот одна из них – характерная и характерная: «…У Али восхитительная деликатность – называть моего будущего сына: «Ваш сын», а не – «мой брат», этим указывая его принадлежность, его – местоположение в жизни, обезоруживая, предвосхищая и предотвращая мою материнскую ревность…»

И наконец – ликующие строки, даже страницы чистейшей радости, светлейшей благодарности, просто – счастья:

«Сын мой Георгий родился 1 февраля 1925 года, в воскресенье, в полдень, в снежный вихрь. В самую секунду его рождения на полу возле кровати разгорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени… Спас жизнь ему и мне Г. И. Альтшуллер, ныне, 12-го, держащий свой последний экзамен. Доктор Григорий Исаакович Альтшуллер, тогда студент-медик пражского университета, сын врача, лечившего Л. Н. Толстого.

Накануне, 31 января, мы с Алей были у зубного врача в Ржевницах. Народу – полная приемная, ждать не хотелось, пошли гулять и добрели почти до Карлова Тына. Пошли обратно в Ржевницы, потом, не дожидаясь поезда, рекой и лугами – во Вшеноры.

Вечером были с Сережей у А. И. Андреевой, смотрели старинные иконы (цветные фотографии), вернувшись домой, около 2 часов еще читала в постели Диккенса: Давид Копперфильд.

Мальчик дал о себе знать в 8 1/2 утра. Сначала я не поняла – не поверила – вскоре убедилась, и на все увещевания «все сделать, чтобы ехать в Прагу» не соглашалась… Началась безумная гонка Сережи по Вшенорам и Мокропсам. Вскоре комната моя переполнилась женщинами и стала неузнаваемой. Чириковская няня вымыла пол, все лишнее (т. е. всю комнату!) вынесли, облекли меня в андреевскую ночную рубашку, кровать – выдвинули на середину, пол вокруг залили спиртом. (Он-то и вспыхнул – в нужную секунду!) Движение отчасти меня отвлекало…

В 10 ч. 30 мин. прибыл Г. И. Альтшуллер, а в 12 ч, родился Георгий…

Да, что – мальчик, узнала от В. Г. Чириковой, присутствовавшей при рождении. – «Мальчик – и хорошенький!»

…Говорят, держала себя хорошо. Во всяком случае – ни одного крика. (Все женщины: – Да вы кричите! – Зачем? – И только одна из них, на мое (Ну – как?) тихое:

«Больно!» – И нужно, чтобы было больно! – Единственное умное слово. – Анна Ильинична Андреева.)

В соседней комнате сидевшие утверждают, что не знай – чту, не догадались бы».

«У Георгия было семь нянь: волчиха-угольщица, глядящая в леса[26], А. И. Андреева, В. Г. Чирикова, Муна Булгакова, Катя и Юлия Рейтлингер и «мать мальчика»[27] – А. 3. Туржанская…

…Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашенности!), в черном платье с широченным ремнем, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча терла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума…

…Муна Б. была как тень – напоминала, при ребенке, татарскую невольницу – «полоняночку», может быть даже ту, разинскую – черные бусы глаз создавали чадру…

В.Г. Чирикова (актриса, волжанка), старая актриса… просто – играла: молодую мать, молодое материнство, все равно чье, ее или мое… – А он – прехорошенький!.. А ноздри! ноздри! Прямо – Шаляпин! – наполняя комнату и, мне, голову, жестами рук в браслетах и всплесками юбок искусственного шелка, особенно свистящего.

…И. А. Андреева над ребенком была воплощением материнства… матерью-зверью и даже – зверем… самовластными, ревнивыми, нетерпимыми и нестерпимыми речами и советами доводя меня до тихих слез, которые я, конечно, старалась загнать назад в глаза, или слить с боков висков – помню даже тихий стук о подушку – ибо знала, что все это – от любви: ко мне, к нему, живому, и от жгучей, м. б. и неосознанной раны, что все это – не с нею и с нею уже никогда не будет…

«У А. И. к нему естественные чувства бабушки», – улыбаясь, сказал мне мой доктор.

Не бабушки – подумала я – бабушки отрешеннее. Не бабушки, а матери к невозможному, несбыточному, последнему. Сейчас – или никогда. И знает – что никогда…

…Вот Катя Р[28], высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная… Катя Р. с вечным мешком дружбы и преклонения на спине – через горы и холмы Праги – защитного цвета мешок, защитного цвета дождевой плащ – огромными шагами через горы и холмы Праги, а то и из Праги во Вшеноры – с чужими делами и долгами и заботами в мешке – носящая свою любовь на спине, как цыганки – детей…

Катя Р., так влюбленная в мои стихи…

…Она и Алю носила на спине, и даже галопом, по нешуточным горам Вшенор – огромную толстую десятилетнюю Алю, чтобы порадовать – ее, и что-то себе – лишний раз – доказать…

Эта буря меня обслуживала – тихо, этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда…