Моя мать – Марина Цветаева — страница 38 из 39

«Мать мальчика». Мать мальчика Лелика, одинокая мать, брошенная отцом…

Ее белая комната, с ежедневно, до страсти, моемым полом, с особой, нечеловеческой страстью: в малярийные дни. Откроешь дверь и – в саду, т. е. в окне, в котором – яблоня, которое – яблоня, которую помню вечно-цветущей. Просто – райской. Кроватка. Плита, чище зеркала. К ней другие ходили за пирогами, я – за тайной – всего ее непонятно, неправдоподобно-простого существа. И с самотайной – себя. «Есть на свете, друг Горацио, вещи, которые и не снились мудрецам». Здесь Шекспир, конечно, о простых вещах говорит. «Мать мальчика» была именно такая «вещь», такой простоты – «вещь». Чего никто не понимал, кроме меня. (А она?)

Лицо Фленушки из «В лесах и на горах»… Отбушевавшая Фленушка. Бескровное лицо с прозрачно-голубыми – секундами непроницаемо-дочерна-синими глазами, ровно столько губ, сколько нужно для улыбки, – улыбка без губ.

Прямоносая, лицо молодой иконы…

…Верьте вяжущим вам фуфайки и няньчащим ваших детей!

Эти за вас – в огонь пойдут.

…Это было воплощение тишины, уместности, физической умелости. Как дома пироги у нее возникали сами – без рук или только с помощью рук – и даже не рук, а нескольких (заклинательных, навстречу и по желанию вещи) движений – так и здесь:

Переложить ребенка, перестлать мне, не прикоснувшись ко мне, постель – руки сами, вещи сами, магический сон, тишина…

Не забыть – нет, не няню, доброго гения, фею здешних мест, Анну Антоновну Тескову. Приехавшую – с огромной довоенной, когда-то традиционной коробкой шоколадных конфет – в два ряда, без картона, без обмана. Седая, величественная… изнутри – царственная. Орлиный нос, как горный хребет между голубыми озерами по-настоящему спокойных глаз, седой венец волос… высокая шея, высокая грудь, все – высоко. Серое шелковое платье, конечно, единственное и не пожаленное для вшенорских грязей, ибо – первый сын!..»

«И, наконец, возвращаясь к первой ночи – к ночи с 1 на 2 февраля – Чешка-угольщица. Первая. Никогда не забуду, как выл огонь в печи, докрасна раскаленной. (Мальчик, как все мои дети, обскакал срок на две недели, – от чего, впрочем, как все мои дети, не был ни меньше, ни слабее, а еще наоборот крупнее и сильнее других – и нужна была теплица.)

Жара. Не сплю. Кажется, в первый раз в жизни – блаженствую. Непривычно-бело вокруг. Даже руки белые! Не сплю. Мой сын.

– О-о-о-о – угрожающе-торжествующе воет огонь, точно не в печи, а в самой мне…унося меня из самой меня дымоходом пищевода сквозь трубу шеи…

И торопливое сонное невнятное бормотание старухи – все на «ц» и на «эж» – чешки из той Богемии: Яна Жижки, Жорж Занд и «богемского хрусталя».

«…Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому…

Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил…

Буду любить его – каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть».

И – чуть более поздняя запись:

«Мальчиков нужно баловать, – им, может быть, на войну придется».

Самофракийская победа

Марина Цветаева и Аветик Исаакян впервые встретились в Париже, осенью 1932 года, у друзей Цветаевой, Владимира Ивановича и Маргариты Николаевны Лебедевых, живших на тихой улочке Данфер-Рошро; вытекавшая из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшаяся в сутолоку бульвара Сен-Мишель, улочка эта оказывалась внезапно тихой и голубой, как ручей с неприметным течением; тихой – потому что одна сторона ее стояла сплошным, в длину и ввысь тянущимся отвесом стены приюта глухонемых; голубой – от навсегда скопившейся в этом ущелье тени: солнце туда не заглядывало. Дома, выстроившиеся напротив стены, казались такими же безвозрастными и безликими, как она; время сгладило все выступы с их фасадов, стерло все краски. Незрячие окна, полуприкрытые деревянными ступенчатыми ставнями, вперялись в глухонемую стену.

Прохожих было мало, и они не спешили; сама улица, являвшая собой некую звуковую и цветовую паузу между кварталом художников и кварталом студентов, как бы вынуждал замедлить шаг и освободиться от напряжения…

Когда Цветаеву однажды спросили, какое место в Париже любит она больше всего, она – для всех неожиданно – назвала именно эту, такую, собственно говоря, невзрачную улочку: «За тишину и за Лебедевых».

В. И. Лебедев был редактором одного из выходивших (сначала в Праге, потом в Париже) «толстых журналов» на русском языке и публиковал щедро и безотказно цветаевские произведения, несмотря на то, что множеству из них, столь несозвучных эмиграции, труднее было пролезть в эмигрантскую печать, чем библейскому верблюду в пресловутое игольное ушко.

И коренастый, плотный, с веселыми разбойничьими глазами и черной разбойничьей бородой, деятельный и азартный Владимир Иванович, и кроткая, полная неторопливой и строгой грации жена его, Маргарита Николаевна любили Цветаеву и были ей подлинными друзьями; она чувствовала себя у них, в их темноватых пахнувших воском и книгами комнатах как дома, нет – лучше, распрямленное; слишком труден и нищ был ее быт, слишком удручал он ее бытие, чтобы именно у себя дома могла она быть вполне самой собой.

Не помню сейчас предысторию отношений Исаакяна и Лебедевых: по-видимому, знакомы они были давно. Во всяком случае в тот осенний день 1932 года Исаакян сидел за лебедевским обеденным столом не как новый гость, а как свой человек, и слова, которыми он обменивался с хозяевами, показались мне привычными и о привычном; а может быть, причиной тому была вообще свойственная Исаакяну (по крайней мере на людях) сдержанная непринужденность. Мне довелось встречать его еще несколько раз в иной обстановке и в ином окружении, и всегда он на все и всех глядел серьезно, свободно и без любопытства, словно уже все перевидал и переслушал, словно все ему не впервой и не в новинку.

Да так оно, вероятно, и было.

Сдержанна была в тот день и Цветаева – как при каждом новом знакомстве. Иногда такой – держащей на расстоянии – оставалась она и в дальнейшем, навсегда замораживая собеседника; иногда раскрывалась с детской доверчивостью, но никогда – с первого взгляда; да и этим самым первым взглядом ярко– и светло-зеленых глаз – одаривала не сразу. Она сперва к собеседнику прислушивалась; вполоборота, опустив глаза, чуть нахмурившись – вникала в голос, впивалась в явный и тайный смысл слов, на слух определяя друга, недруга или равнодушного; задавала вопросы или отвечала на них сжато, холодно и чрезвычайно учтиво: то была обманчивая холодность и опасная учтивость – ненадежная завеса, из-за которой в любое мгновение мог сверкнуть язычок пламени.

Беседа – как и приличествует застольной – шла обо всем и ни о чем, казалось, она обтекала обоих поэтов, не задевая; потом стали возникать островки общих знакомств, дружб, пристрастий и неприязней – обоюдная разведка именами. Помню, как всплыло в разговоре имя приятельницы Исаакяна и Цветаевой – Саломеи Андрониковой-Гальперн, грузинки, петербуржанки и парижанки, о которой Исаакян сказал, что женщины ее породы рождаются раз в столетие, когда не реже, нарочно для того, чтобы быть воспетыми и увековеченными; конечно, вслед за Саломеей возник и Мандельштам с посвященной ей «Соломинкой», и история с «Историей одного посвящения». Помню, как заговорили о Бальмонте (он и его жена Елена были желанными гостями в этом доме) и как тетивой-струной – напряглась Цветаева: она к Бальмонту относилась ревниво-бережно и нежно, и все нежнее и бережнее по мере того, как он старел, слабел, седел, сдавал – и не выносила, когда начинали ругать его стихи. Ругали же, кажется, все, за исключением жены и дочери, ругали по той же инерции (анти-моды), по какой когда-то восхищались.

Но Исаакян горячо согласился с цветаевским, вперед, как щит, выброшенным утверждением о том, что Бальмонт – «божьей милостью» поэт, однако определил его творчество скорее как импровизаторски-певческое (менестрель) – несмотря на изысканную завершенность формы многих его стихотворений, – чем поэтическое в современном смысле, подразумевающем работу, организующую стихию стиха. Стал вспоминать его в зените славы, с большой добротой расспрашивать о нынешнем его бедственном житье. И лишь под конец слукавил, заявив, что, когда бог создавал планету поэзии, то одних поэтов наделил сушей, а других – водой и, конечно же, для Бальмонта воды не пожалел. Впрочем – слукавил ли? Тут же добавил, что суша без воды – пустыня, а вода без суши, в конце концов – океан. Цветаевой понравилась исакяновская формула сотворения поэтического мира, и она впоследствии вспоминала ее и цитировала, находя чрезвычайно точной применительно к самой себе – не как к пустыне: к одинокой скале.

– Вот какие стихи я написала Бальмонту когда-то, – сказала она и прочла на память стихотворение, посвященное ему еще в России[29], и потом – на память же – мандельштамовскую «Соломинку», и еще несколько своих – ранних, блестящих, вольных, написанных в ту пору ее творчества, когда грозный бог поэзии еще не требовал от нее сжатости – той самой отжатости от лирической влаги – во имя предельной точности поэтической формулы – на самом крайнем острие человеческой правды.

Как они были красивы оба – он слушающий и она читающая – и как схожи в завершенности своего образа! Его изумительная крупная голова кавказца с орлиным носом и орлиным, спрятанным в стареющих грузных коричневых веках взором, его смуглая бледность, сила хребта и плеч под мешковатым сутулившим его пиджаком, крепость ладоней и нервность пальцев – и вековая усталость всего облика; и ее, все еще мальчишеская, все еще высоко занесенная головка с седеющими короткими, легкими волосами, с тонким, точным горбоносым профилем, четким ртом – и ее бледность – как при лунном свете, и внезапная распахнутость глаз – о, как она была безоружна и как обезоруживала, глядя в чужие глаза! – и ее, раз навсегда огрубевшие от быта руки, с бессменными серебряными кольцами, и египетская ее осанка!