О, быть бы мне в двадцать пять с небольшим и в самом деле столь независимым, каким хотелось казаться, столь самостоятельным, столь преданным искусству, столь зрелым! Не видать бы ей тогда меня как своих ушей. Несмотря на немыслимую доверчивость, я все-таки не женился бы. Плевал бы на все «научно подтвержденные» доказательства. Пусть сперма — моя, а ребенок — все равно ее. Я бы вернулся с прогулки и сказал: «Хочешь расквитаться с жизнью — дело твое. Хочешь рожать — твое право. А жениться, Морин, не собираюсь ни при каких обстоятельствах. Жениться на тебе может только буйнопомешанный».
Но я все не возвращался и не возвращался, все бродил и бродил между Девятой улицей и пересечением Колумбия-авеню с Бродвеем, откуда всего два квартала до дома Морриса; ходил туда и обратно и дошел до того, что решил: в нынешнем затруднительном положении следует вести себя по-мужски, а именно: во-первых, сделать вид, что я не знаю результатов анализа. Во-вторых: «Морин, все происходящее — чушь собачья. Мне безразлично, беременна ты или нет. Тили-тили-тесто, начихать на тесты. Я хочу, чтобы ты вышла за меня замуж в любом случае. Будь моей женой». Поясняю: Питер Тернопол ни на минуту тогда не сомневался, что угрозы Морин были нешуточными. Что женщина и впрямь покончит собой, если я ее оставлю. Кто захочет стать причиной суицидного акта? И где проходит грань между самоубийством и убийством? Между потворством первому и соучастием во втором? Я не знал. Значит, выход только один: брак. Брак, в котором мне придется так или иначе доказать ей и, главное, себе, что он состоялся не вынужденно, а в результате свободного выбора, был плодом продуманного решения, а не безумного шантажа, — иначе наша дальнейшая жизнь станет хитросплетением взаимной ненависти и презрения (чем она, впрочем, и стала, несмотря ни на что).
Напрасно, напрасно. Попытка с негодными средствами. Мало того, что мы бог знает сколько времени не занимались с Морин любовью — я вообще не хотел этим с ней заниматься. Я ее не любил. Я ненавидел ее.
Но жребий был брошен. «Жизнь стала бы смертельно серьезна и нравоучительна, не оставайся с нами простодушные идеалы юности», — заметил как-то Томас Манн в одном из автобиографических эссе; эти слова я вынес в эпиграф (один из двух) к роману «Еврейский папа»; многих читателей он насторожил. О да, бродя туда-сюда по тротуарам Верхнего Вест-Сайда, терзаясь сомнениями и угрызениями совести, я решал этическую проблему, хорошо знакомую по лекциям и семинарам. Однако реальность оказалась куда серьезней, чем история литературы. Лорд Джим[100], Кейт Кроу[101], Иван Карамазов — и я! Не будь их, я, вероятно, не совершил бы того, что вскоре осознал как непростительную ошибку. Но, очарованный классическими образами, самым классическим образом одурманенный, я поступал единственно возможным для благородного молодого человека, каковым себя считал, манером. Книги — лучшее из всего, что ниспослала жизнь; я был в долгу перед ними; я испытывал книжное чувство долга, я исповедовал книжный кодекс чести. Потому и относился с таким трепетом к изучению литературы, потому и стал писателем. А раз литература завлекла меня в теперешнюю ситуацию, она и укажет выход. Пропади все пропадом, у меня остается творчество. Вот в него-то я и верю. Оно не виновато, что мир полон лжи.
Итак, беда крылась в том, что на середине третьего десятка я был литературным мальчиком. Не «золотым мальчиком американской литературы» (см. воскресное книжное обозрение «Нью-Йорк таймс» за сентябрь 1959 года), а именно литературным мальчиком. Ловя ящерицу жизни, я остался с хвостом нравственного содержания в руках. Романы госпожи Бовари довольно дешевы; драгоценность им придает роман Флобера. Тогда я не хотел этого понимать. Голый скелет житейских коллизий обрастал в моем восприятии тучным мясом беллетристических отношений. Я глядел на пережитое через увеличительное стекло перечитанного, создавая тем самым дополнительные препятствия в общении с реальностью, и без того труднопереносимой. Питер Тернопол, читатель и сочинитель, слишком многого не мог разрешить себе — потому и не мог толком разрешить многих проблем. Жизнь с язвительной ухмылкой подсовывала мне испытания и осложнения: ты этого хочешь, мальчик? Получай! Стучись башкой о категорический императив, на здоровье.
Я строил взаимоотношения с действительностью так, словно существовал под обложкой «Братьев Карамазовых» или «Крыльев голубки»; выходила чепуха, поскольку со всех сторон меня окружала мыльная опера. Причем список действующих лиц и исполнителей состоял из одной многообразной Морин.
Я вернулся на Девятую улицу в начале двенадцатого, прошлявшись почти три часа. Морин, к моему удивлению, сидела за письменным столом полностью одетая, даже в пальто.
— Все-таки вернулся, — сказала она сквозь слезы, уставившись на столешницу, — вот уж не ожидала.
— Куда ты собралась? (Должно быть, к себе домой; мне же мнилась утопленница, выловленная из Ист-ривер.)
— Я думала, ты уже летишь в свой Франкфурт.
— Я — здесь. Ты-то куда собралась?
— Какая разница?
— Морин! Посмотри мне в глаза!
— Сам посмотри правде в глаза, Питер. Отправляйся к той девке в Лонг-Айленд, к ее плиссированным юбкам и кашемировым свитерам.
— Морин, послушай: я хочу на тебе жениться. Мне плевать, беременна ты или нет. Мне плевать на то, что покажет завтрашний тест. Я хочу жениться на тебе.
Кажется, прозвучало убедительно. Как романтический монолог в школьном драмкружке. Мое лицо окаменело. На шее был камень. Тот самый, который предстоит волочить до гробовой доски. «Будь моей женой», — повторил я, даже не пытаясь изобразить воодушевления, чуть не шепотом.
Она наконец услышала. Не знаю, что она там услышала. Наверное, она поняла бы смысл сказанного, даже произнеси я долгожданные слова на незнакомом языке. Реакция была из ряда вон выходящей. В арсенале Морин имелось великое множество самых невероятных способов реагирования, кое-какие я уже изучил за прошедшие годы. Однако такой бури эмоций я никогда не видел ни в радости, ни в гневе.
Взрыв. «О милый, мы будем счастливы, как короли!» Она именно так и воскликнула: «короли». Два короля — Морин Джонсон и Питер Тернопол. Счастливы. Она действительно так думала.
Она порывисто обхватила меня обеими руками. Такой счастливой я ее еще никогда не видел — и тут-то окончательно понял, что она действительно ненормальная. Я сделал предложение сумасшедшей. Смертельно серьезное предложение.
— Я всегда это знала, — счастливо рассмеялась она.
— Что — знала?
— Что ты меня любишь. Что никто не сможет совладать с такой любовью. Даже ты.
Безумная.
А я?
Ее понесло. Пошел щебет о предстоящей райской жизни. Мы переедем за город. Будем экономить, заведем собственный огородик. Нет, останемся в Нью-Йорке. Она станет моим литературным агентом (у меня уже есть литературный агент!). Нет, она засядет дома, чтобы вкусно меня кормить и перепечатывать мои рукописи (я сам перепечатываю свои рукописи!). А в свободное время вернется к деревянной скульптуре.
— Свободного времени не сыщется, — вернул я ее на землю, — ребенок.
— Милый, какой ребенок? Ты ведь и без того меня любишь, правда? Я все сделаю по-твоему. Просто устала от мециков и уокеров. А теперь, когда… В общем, все будет хорошо.
— В каком смысле?
— В прямом, Питер. Ну что ты все спрашиваешь и спрашиваешь? Я сделаю аборт. Если завтрашний тест подтвердит, что я беременна. А он подтвердит, тут нет сомнений. Не волнуйся, я пойду и выскоблюсь. Я уже нашла врача на Кони-Айленде. Ты не против?
Я не был против. Я был за с самого начала. Договорись мы раньше, благородного предложения не воспоследовало бы. Но лучше позже, чем никогда. На следующее утро я снова позвонил в аптеку. Изобразил радостное удивление, вновь услышав, что тест миссис Тернопол дал положительный результат. Отправился в банк, снял со счета часть аванса (предположительные десять недель жизни) плюс двадцать долларов на такси — до Кони-Айленда и обратно. В субботу посадил Морин в машину и отправил к врачу. Одну — таково было непременное условие, поставленное суровым гинекологом. Глядя вслед убегающему такси, я думал: «Пора смываться, Питер. Садись в самолет и лети куда глаза глядят, но только быстро и навсегда». Черта с два я смылся. Для этого надо было стать другим человеком. А я пошел домой и стал ждать Морин.
Перед этим она всю ночь проплакала в постели от страха. Еще бы: первый в жизни аборт! (Чуть позже я узнал, что третий.) Прижималась ко мне и нашептывала: «Только не бросай меня, ладно? Ты будешь дома, когда я вернусь, обещаешь? Я умру, если тебя не будет». — «Я буду», — отвечал настоящий мужчина, ответственный за свои поступки.
И я был. Морин вернулась в четыре едва живая (после шести часов беспрерывного сидения в душном кинозале). Между ног — гигиенический пакет: подтекает, Питер (так она сказала). Какая боль (так она сказала). Без наркоза, ужас (она сказала так). Скорее в постель, а то начнется настоящее кровотечение (кажется, уже начинается). Стуча зубами и мелко дрожа, надев поверх пижамы мою старую застиранную шерстяную рубашку, Морин лежала, сжавшись в комок. Я накрыл ее несколькими одеялами, но озноб продолжался. «У меня как будто острый нож внутри, — изможденно повествовала она. — А еще он сунул мне в руку теннисный мяч. Сжимайте его крепче, говорит, будет не так больно. Я спрашиваю: как же наркоз? Когда мы договаривались, вы обещали наркоз! А он говорит: какой наркоз? Вы, красавица, полагаете, что я спятил? А я говорю: вы же обещали, я не смогу вытерпеть такую боль. А он говорит, вонючка: не вертитесь в кресле или уходите. Буду только рад. Вам хочется избавиться от ребенка, а не мне. Сжимайте рукой мяч, это отвлекает. За удовольствие надо платить… Ну, я стала сжимать мяч и старалась думать только о нас с тобой, Питер, но было так больно, ты даже не представляешь».