Моя небесная красавица. Роми Шнайдер глазами дочери — страница 16 из 19


В смерти нет старости. Скоро я стану старше своей матери. Я давно перешагнула возраст моего бедного брата, и мне уже не занять теплое местечко младшей сестры. Теперь я старшая. Не знаю, как рассказать тебе об этой части нашей биографии. Ты, надеюсь, избежишь таких испытаний. Как сформулировать, что такое жестокость?

Просто сказать тебе, что да, бывают несчастные случаи и, как правило, происходят они без всяких видимых причин. Когда ты спросишь “почему?”, у меня не найдется никаких объяснений. Очень рассчитываю, что смогу не разрыдаться. Сейчас вот еле сдерживаюсь.

* * *

Я не хотела об этом говорить. Не хотела писать о своем брате. Потому что это было худшее испытание в нашей жизни. Потому что надо будет рассказать, что он любил Bee Gees и всюду добавлял кетчуп, даже в йогурт. Что он смеха ради связывал меня кожаными ремнями с ковбойскими пряжками (модными в восьмидесятые годы) и, выходя из комнаты, обещал, что освободит меня, когда закончатся мультики (кто их смотрел, он или я?). Вся семья, Наду в том числе, столько мне порассказали таких историй, что они стали моими собственными воспоминаниями.

Опять же благодаря меткому глазу фотографа Шарли, сорокалетие мамы в Раматюэле навсегда запечатлелось на черно-белых контрольках, по ним можно проследить, секунда за секундой, как Давид танцует и поет с микрофоном в руке, под, надо думать, “Stayin’ Alive”.


Увидеть его имя, написанное не на могильной плите и не на школьной тетради, которую Моник, к счастью, сохранила. Давид Бьязини любил моего отца так сильно, что взял его фамилию. Посмотреть на его детский почерк. Брат мне мерещится во всех красивых светловолосых мужчинах его возраста, ровесником которых он был бы сейчас. Как бы он постарел? Кем бы стал? О чем бы мы разговаривали?


Слава богу, Анна, твой брат – брюнет. Я смотрю, как ты радуешься ему, как счастлива, что он рядом, как пристально следишь за каждым его движением, подражаешь ему.

И хотя тебе чуть больше года, я замечаю, что у тебя уже есть свои воспоминания, потому что ты бросаешься к нему, обнимаешь, хотя вы не виделись дней десять. Значит, и я тогда все помнила. Куда все ушло? Пора уже наконец перестать постоянно видеть себя в своей дочери. Постараться не воображать себе, какие у меня были отношения с матерью и братом в твоем возрасте. Вчера вечером замечательный мальчик, твой идеальный старший брат, живой и здоровый, с удовольствием учил тебя читать и писать.

Он спросил, какая у вас разница в возрасте. “Когда Анна пойдет в первый класс, сколько мне будет лет?”

2011

Я играю в прекрасном спектакле Кристофа Лидона по “Письму незнакомки” Стефана Цвейга. Инсценировка Микаэля Стампе. Девушка влюблена в мужчину, который не обращает никакого внимания на свою юную соседку. Она следует за ним повсюду, не спускает с него глаз долгие годы. Он не узнаёт ее. Повзрослев, она наконец проводит с ним одну-единственную ночь, так и не признавшись, кто она. Он живет своей жизнью, он свободен. После той ночи у нее рождается сын. Ее возлюбленный и думать забыл о ней, и не знает, что стал отцом. Сын умирает от какой-то детской болезни. Женщина решает покончить с собой, но прежде чем сделать это, пишет ему письмо, рассказывая всю свою жизнь – девушки, женщины, молодой матери – сосредоточенную исключительно на нем.

Первая фраза инсценировки этого длинного письма звучит неумолимо: “Вчера умер мой ребенок”.

Мне страшно произносить эти слова, чувствовать себя на месте собственной матери. Слишком близко, слишком очевидно. Если я все время буду думать о ней, мне не удастся произнести остальной текст. Я сопротивляюсь. Пытаюсь найти что-то свое.

Через пару дней я покупаю “Либерасьон”. Почему именно в тот день? Машинально переворачиваю газету, смотрю, кто сегодня герой рубрики “Портрет”. Мишель Ростен, оперный режиссер и директор Национальной сцены Кемпера с 1995 по 2008 год. Я его не знаю. Он дал интервью по случаю выхода его книги “Сын” – он только что получил Гонкуровскую премию за первый роман. Его единственный сын в двадцать один год внезапно умер от менингита. Я захожу в первый попавшийся книжный. Повествование ведется от лица сына, отец поставил себя на место своего ребенка. Я вчитываюсь в его боль, на этот раз чужую, не моей матери.

Пасхальную неделю мы проводим в голубой деревне в горах Марокко. Общаемся с Долорес – Доло, страстная испанка, сама бабушка и вообще обожает детей. Последний раз мы виделись почти два года назад. Я была беременна, но еще не знала об этом. Подхожу к ней с тобой на руках, она говорит, что я сияю от счастья.

Однажды вечером, оставшись с ней наедине, я коротко рассказываю о мучающем меня иррациональном страхе своей и твоей смерти. Я попросила ее повторить то, что она мне тогда ответила, чтобы в точности воспроизвести здесь ее слова: “Не надо бояться, ты уже все это проходила. У тебя, считай, иммунитет. Жизнь приносит нам новые истории, не старые. Она умеет удивить и предлагает совсем не то, чего ждешь”.

29 или 30 мая 1982

Я не плачу. Я молчу. Стою перед ним не шелохнувшись. По мне не скажешь, что я понимаю, что говорит мне отец. Наверное, слушаю его вполуха. Я осознаю, что происходит, но не хочу ничего знать. Притворяюсь, что это не трагедия. Может, они считают, что я представляю себе путешествие в далекую, недоступную страну? Смотрю на небо? Сейчас трудно сказать. Я помню, как отец опустился передо мной на колени в саду, там, где насыпан гравий. Перед домом припаркованы две машины. Мы стоим между машинами и домом.

Я смотрю на отца, только когда он не смотрит на меня. Боюсь увидеть, как он плачет. Нет, всё хорошо, не плачет. Я снова вижу его лицо совсем близко, на уровне моего четырех с половиной летнего роста. Он отводит глаза. Тоже не решается взглянуть на меня.

Он смиряется перед лицом трагедии. И из последних сил ласково улыбается мне, словно говоря: “Так уж вышло, любовь моя, ничего не поделаешь”.

Ласково улыбается, чтобы не зарыдать. Чтобы все не стало еще печальнее. Хотя куда уж хуже. Зато он готов к любым моим реакциям. Я вижу, он настроился. Он сильный, мой отец. Мы поддерживаем друг друга. Все готовятся к горю, никто не распускается.

Моник, Бернар, Шарли и Наду ждут нас в доме, но пока что мы вдвоем, одни на свете.

Через некоторое время я отстраняюсь от него, мне хочется играть в саду. Не помню, я уже там была, когда он решился сообщить мне, что случилось, или он вывел меня из дома. Что читается на лице отца, когда я отворачиваюсь? Ведь он только что сказал мне, что мама умерла.

2018

Мне трудно вспоминать. Насколько реальна эта сцена в саду? Придерживаются ли такой версии все те, кто был там? Мы с отцом не сравнивали наши воспоминания. Интересно, совпадем ли мы. До сегодняшнего дня я ни разу не задумывалась о том эпизоде. Что помню, то помню. Тридцать шесть лет спустя.

“Мама ушла к Давиду”. Вот что он мне сказал. Даже сегодня он говорит не “умерли”, а “ушли”.

Между собой, дома, мы тоже говорим “они ушли”, чтобы поддержать друг друга, утешить, смягчить боль. Но, естественно, так это не формулируя, без глупостей и слезливости. Просто так лучше звучит, кажется не таким окончательным. А если и произносим то самое слово, то шепотом, голос непроизвольно слабеет и словно подкашивается, как колени. Произносим его смиренно. Еле слышно, как будто мы сами дети, которых следует оберегать. С детьми надо поосторожнее. Главное не жалеть себя, ведь всегда есть кто-то несчастнее нас. Надо быть сильными, мужественными. Заковать себя изнутри в невидимую броню. “Так уж вышло, ничего не поделаешь”.

Дома мы отшучиваемся: “Ну, к драмам-то нам не привыкать, это мы проходили, тут все ясно”. Стараемся не зацикливаться – всё, проехали.


Сейчас, уже будучи взрослой, я иногда вдруг произношу то самое слово, но вообще это зависит от собеседника. Мне хочется подразнить его, поразить своей раскованностью. Подразумевая что-то вроде: “Я запросто могу сказать «Смерть», подумаешь, дело. Я ее не боюсь”. Либо: “Я хорошо знаю Смерть, лучше всех. Не вам мне рассказывать, что такое боль. Я ее видела, я ее испытала”. В этой игре я чемпион, всех побеждаю, у всех вызываю сочувствие. А уж если при этом еще и улыбаюсь, то и подавно. Проиграв в одном месте, надо выиграть в другом.

1982

То, что говорит мне отец, я уже и так знаю. Я же была там в тот день. В квартире. Меня отвели в соседнюю комнату. Подальше от нее. Я не боюсь, я знаю и люблю Наду, которая протягивает мне руку и просит меня посидеть тут, не выходить, она сейчас вернется. Я не боюсь, но мне любопытно, как всем детям. Как только за ней закрывается дверь, я приникаю к замочной скважине. Вижу большой диван, на нем кто-то лежит, огромный паук закрывает лапами тело. Детские воспоминания. Лапы паука – это спасатели. Я не открыла дверь. Узнала ли я маму, лежащую на диване? Когда отец говорит со мной в саду, это воспоминание не возвращается ко мне.

Не помню, когда оно вернулось.

1984

Я не сразу начала задавать вопросы. Мне это было не нужно.

Все члены моей семьи всегда рады поговорить со мной, согреть меня своими воспоминаниями. Они рассказывают о жизни до смерти. Их жизни с теми, кто умер. Я молча благодарю их, ловлю каждое слово. Я только боюсь, что мои рассказчики разрыдаются, вызвав из небытия картины прошлого. Пусть не плачут передо мной, для меня, я не смогу их утешить.

Я никого не перебиваю, не всегда осмеливаюсь поднять глаза на собеседников, но в конце концов меня начинает душить их радость при воспоминании о тех благословенных годах.

Плотина прорвана, и теперь плачу я. А вовсе даже не они, они намного сильнее меня.

Я прерываю их взмахом руки, шепчу: “Хватит, хватит”.

В заключение бабушка замечает: “Ну почему же? Об этом как раз надо говорить…”

Поразительно, она просто лучится улыбкой.

Чтобы не плакать, им надо выговориться.