Год миновал незаметно. В зимние каникулы одноклассники стали звать меня на каток. Я охотно бы пошел, но где взять коньки? И тут опять вспомнил о дяде Шуре: поканючить у него? О писательстве я давно забыл, но вдруг «прорежет»? Ночь прошла в горячей спешке; к утру я закончил новый рассказ о скитаниях на воле и отправился к Фурманову. Жил Фурманов на Конторской, недалеко от мутноводной Лопани, сжатой гранитными берегами. Я вырос, был в начищенных хромовых сапогах, в бобриковом коричневом реглане. Свои каштановые спутанные кудри причесал на пробор — совсем взрослый городской парень.
Дядя Шура обрадовался мне. Комнату он занимал небольшую, со скромной мебелью; вдоль стены от пола к потолку тянулись полки, заставленные книгами в старых переплетах, на столе темно желтел человеческий череп. Бывший воспитатель предложил мне стул, проговорил весело, с легким укором:
— Я уж потерял надежду тебя увидеть.
— Да все как-то некогда, — неловко ответил я. Свою беспризорную жизнь я теперь старался забыть. — Ну как у вас в ночлежке? Пашка Резников не бросил строчить стишки?
— Он давно у матери в Донбассе на станции Переездной. Да, ведь это уже без тебя случилось? Ему выслали из дома деньги на билет, и он уехал. Между прочим, одно стихотворение я помог Павлу напечатать в «Друге детей».
Вон как! Поэтом стал? Изменился небось? Признает ли, если встретимся? Значит, родичи его простили?
— А Колдыба Хе-хе-хе как? По-прежнему заворачивает изолятором?
Дядя Шура слегка нахмурился.
— Скверно он кончил. Помнишь, в прошлом году к нам на Малую Панасовку временно поселили несколько уличных девчонок? Так вот Милорадов, или, как вы его называли, Колдыба, спутался с одной из них, украл у кассира портфель с деньгами и бежал на «волю» вместе с этой… Ирой или Клавой, не помню. Точных подробностей не знаю: ведь уже в ночлежке не работаю, занимаюсь медициной.
Судьба кореша сильно огорчила меня. Чтобы пере-менить разговор, дядя Шура спросил, как живу я.
Я выставил кверху большой палец правой руки:
— На большой с присыпкой.
— Прочитал «Детство Темы»?
Я замялся. Ну что интересного в том, как жил генеральский сынок? Начхать мне на него с телеграфного столба! Вот если бы это был какой-нибудь вождь апахов Голубая Лиса или король сыщиков Нат Пинкертон — такую книгу я прочитал бы с удовольствием. (Вообще, на мой взгляд, русские писатели сочиняли очень незанимательно.) Но я помнил, что Фурманов не признает «американскую» литературу, и не стал распространяться о своих вкусах.
— Сейчас, дядя Шура, все больше нажимаю на геометрию, — сказал я, стараясь принять свободный тон и держаться с воспитателем на одной ноге. — Вот, между прочим, рассказик сочинил. Вы не передадите его в журнал «Друг детей»? Скажите редактору, что полного гонорара мне не нужно, отдам всего за три хруста. К воскресенью коньки вот так нужны. — Я чиркнул себя ребром ладони по горлу.
Фурманов поджал губы, забарабанил пальцами по столу.
— Это лишь и понудило тебя взяться за творчество?
Я смутился. Ну и чудорез дядя Шура! А что же еще может заставить человека нырять пером в чернильницу? Для чего люди вообще работают? Ясно: чтоб зашибить монету, хорошо одеться, выпить рюмочку. Кто станет проливать пот за здорово живешь? Конечно, приятно при знакомстве с фасоном объявить:
«Я — писатель из журнала». Все и рот разинут, каждому лестно посмотреть на тебя, пожать руку. Неужели дядя Шура этого сам не понимает?
— Ясно, не из-за одних коньков, — забормотал я. — Просто взялся посочинять, да и все.
— Значит, потянуло немножко? А до этого ты ничего не писал?
— Не-ет. У нас уроки рисования преподает настоящий художник, в Петрограде академию при царе кончил. Я с ним все занимаюсь. Газету оформляю.
Почему-то дядя Шура посуровел, стал холоднее.
— Ладно. Оставь свою рукопись, я посмотрю.
Разговаривать больше было не о чем, и я вскоре собрался домой.
В положенный день я пришел за ответом; тетрадка моя опять густо пестрела пометками сине-красного карандаша. Я подсел к столу, и дядя Шура терпеливо стал объяснять мне, что такое типичность в литературе, как надо лепить образ, строить фразу.
Свои три рубля я таки получил. Правда, рассказ мой не появился в печати; но деньги я заработал честно. Дядя Шура заставил меня перебелить рукопись раз шесть. Каникулы давно кончились, я замучился, опасался, что так и зима пройдет, все реже приходил к нему на квартиру — и тогда Фурманов заявил, что редакция «решила оплатить мой труд».
Дорвавшись до коньков, я стал пропадать на ледяных дорожках катка, простудился и слег. По моей просьбе опекун принес мне из библиотеки книгу; на обложке стояло: «Максим Горький. 1-й том».
«Опять этот мужик, — подумал я с изумлением. — Прямо никуда от него не денешься».
Книгу я развернул с особым любопытством. Впечатление она произвела на меня такое, словно я только что научился читать и теперь радовался каждому вновь открытому слову. Передо мной широко развернулись бескрайние южные степи, омываемые морским прибоем, ночные костры с удивительными странниками. Я сразу влюбился и в Челкаша, и в старую цыганку Изергиль, и в Мальву, и в побирушку Леньку, а особенно в самого чудесного писателя. Значит, есть человек, который так здорово сумел рассказать про босяков и беспризорников вроде меня. Интересно, какой он из себя? Ну конечно, солидный, с высоким лысым лбом, в роговых очках — уж такие все писатели. Весь небось в бобрах, манишка раздушена тройным одеколонов, а может, и передние зубы золотые — для большего фасона. Вот бы повидать. А что? Живет он, понятно, в Кремле. Добраться до Москвы, подсторожить у ворот и подойти: «Ну, как житуха, товарищ Максим Горький? Разрешите представиться, тоже автор из босяков. Желаю поступить к вам в литературные ученики». Уж он-то в этом деле понимает больше, чем дядя Шура, хоть и тот писатель и ходит в журнал «Друг детей». Может, еще и душистой папиросой угостит, а то и сигарой. И какой же я все-таки несчастливый: столько околачивался на воле и ни одного Макара Чудры не встретил. Все какая-то сволочь попадалась.
Выздоровев, я сам отправился в библиотеку. Портрет Максима Горького прямо огорошил меня: обыкновенное скуластое лицо, широкий нос, черная косоворотка под ремешок, сапоги, а сам, боже мой… рыжий! Неужели действительно могут быть такие писатели? Я подошел к зеркалу и посмотрел на себя: гораздо красивее, а волосы вьются, как у поэта.
Все же, купив лист александрийской бумаги, я скопировал портрет Максима Горького и повесил у себя над кроватью. И странно, с каждым днем лицо любимого писателя начинало мне все больше нравиться, а скоро стало казаться, что иным оно и быть не могло: мужественное, простое и умное — подлинный облик интеллигентного пролетария. И я уже с огорчением смотрел на свои волосы: почему они не рыжие и не торчат щеткой?
Я прямо стал бредить Максимом Горьким. «Мать», «В людях», «Городок Окуров», «По Руси», — я брал из библиотеки том за томом. Читал эти книги по дороге в школу, натыкаясь на телеграфные столбы и заборы; читал в классе, получая замечания от учителей; читал, лежа в постели, пока опекун не вывинчивал лампочку.
Теперь я сам, по доброй воле, завалил стол дяди Шуры своими рукописями, полными клякс и грамматических ошибок. Я уже не думал о гонораре, о том фасоне, который напущу на себя перед ребятами, заделавшись писателем. Мне просто очень хотелось вылить на бумагу все то, что накопилось на душе; вероятно, так мучительно рвется заговорить глухонемой. Еще раньше, в ночлежке, получая от Фурманова «на доработку» свою исчерканную рукопись, я уже начал догадываться, что сам, пожалуй, замешен не из того теста, из которого выпекаются писатели. Те какие-то особенные, полубоги. А тут я узнал, что Максим Горький не кончил никакого университета, грузил тюки на волжских пристанях, знался с босяками, и это вдохнуло в меня новую надежду. Ведь вышло же у него? Почему бы не попробовать и мне так же красочно рассказать о себе, о своих корешах на воле и в ночлежках, где я бывал? Пусть они увидят. («Они» это, вероятно, читатели, лицо которых мне представлялось чем-то вроде громадной красной приблизившейся луны.) Пусть узнают. Чего узнают, я и сам не знал, но пусть узнают! И я с азартом, без передышки писал рассказ за рассказом и нес дяде Шуре на Конторскую. Сперва он очень обрадовался такой необычной прыти и несколько месяцев терпеливо пытался разобраться в моих опусах. Затем его стала удивлять моя «творческая манера»: я не любил переделывать старые рукописи. Не получилось? Пускай. Не беда. В другой раз получится. И, взяв чистую тетрадку, я начинал строчить следующее произведение.
— Опять новый рассказ? — встречал меня Фурманов. — Когда же ты обдумываешь сюжеты?
— Обдумываю? Ведь это по вдохновению.
— Уж не считаешь ли ты, Виктор, — иронически улыбался он, — что рассказы пишутся только рукой? Для этого еще надо кое-что иметь и на плечах. Нельзя же браться за работу, не зная, что случится с твоим героем на следующей странице. Мы ведь условились, что ты переработаешь «На товарняке по Руси»: я тебе там все подчеркнул. А вместо этого ты вдруг принес «Заблудшие в степи!». Почему ты не выполнил моих указаний?
Почему? Я и сам толком не мот ответить. Где он подсказывал, как заменить неудачную фразу, я делал это легко и даже охотно. Хуже обстояло дело, если мне приходилось додумывать самому: я не мог подыскать выражения более подходящего, для меня все слова были одинаково хороши.
— Понимаешь, Виктор, — говорил Фурманов. — Занятия литературой требуют огромных знаний. Здесь надо продумать каждую строчку, каждую художественную деталь. А что получается у тебя? Где это ты слышал, чтобы четырнадцатилетние уличные слюнтяи рассуждали о любви, истине, чести? Да еще в каком ключе! Вот монолог твоего доморощенного философа Вальки Туза: «Обольстительная Гортензия, вы завлекли мое сердце. Но я, увы, есть страшный убиец-мокрушник, и на этих двух руках горят пятна гнилой нэпманской крови. Потому я должен сперва на сто процентов искупиться в честном советском труде…»