На самом деле помещица Бедряга была ни хуже, ни лучше большинства тогдашних русских барынь. Многие называли ее злою. И она действительно была зла, но лишь в той мере, в какой невежество и неограниченная власть делали в эпоху крепостного права почти всех русских бар.
Ей было лет за пятьдесят. Ни красивая, ни дурная собой, она в результате не представляла ничего привлекательного. В ее лице было что-то жесткое и отталкивающее. Она почти никогда не улыбалась, а ее тусклый взгляд исподлобья ясно говорил, что в ней напрасно стали бы искать теплого женского чувства. В обращении ее постоянно сквозило раздражение, точно она вечно на кого-нибудь сердилась. С теми, однако же, в ком она нуждалась, Марья Федоровна умела быть приветливою — настолько, впрочем, насколько то допускали ее природная суровость и барское высокомерие. Она была очень щедра на обещания, но скупа на исполнение их.
Самую неприглядную черту ее характера составляло ябедничество. Со всеми своими соседями она или была в ссоре, или судилась. Знакомство с ней редко обходилось без призыва к суду. Вокруг нее постоянно вертелись разного рода ходатаи по делам, из которых большинство, само мало знакомое с законами, ей только льстило и вконец запутывало ее дела.
Она охотно принимала самые нелепые проекты, раз что они клонились к расширению ее владений и к усилению ее влияния в уезде или обещали ей лучший порядок в управлении имением. С таким проектом всякий имел к ней доступ и всякий, хоть ненадолго, овладевал ее доверием. Плут, конечно, скоро обнаруживался, и она прогоняла его, но для того только, чтоб попасть в руки другому. Честный человек зато, по странному противоречию, нелегко добивался ее расположения и доверия.
В то самое время, как отец мой должен был брать с боя ее согласие на меры, очевидно, клонившиеся к ее пользе, глупая баба, жидовка Федосья, без труда выманивала у нее позволение на такие дела, с последствиями которых потом нелегко было справляться и самой помещице, и ее управляющему.
Марье Федоровне страсть хотелось казаться всегда занятою. Ее комната действительно имела вид кабинета делового человека. Стол был завален бумагами, по полу разбросаны кипы их. Она непременно несколько часов в день проводила с пером в руке, окруженная своими достойными советниками или слушая тайные донесения Федосьи. Она редко кого принимала не по делам и сама никуда не ездила, содержала огромную дворню и человек до десяти одних горничных.
Бедняжки с утра до ночи трепетали от страха не угодить барыне и навлечь на себя ее гнев, обыкновенно оканчивавшийся отданием их в руки некоего Степана Стецьки. То был хромоногий старик и доверенное в доме лицо, в ведении которого, между прочим, состояла конюшня с целой коллекцией розог. Беда несчастным, попадавшим в руки Стецьки! Он был мастер и охотник сечь, особенно девушек: последним жутко становилось от одного взгляда на него.
Между девушками было немало смазливых, и в том числе одна Христина, игравшая роль в моей детской биографии. Горе злополучной, которая не смогла противостоять нежному влиянию любви: она подвергалась всевозможным истязаниям. Марья Федоровна была неумолимая поборница нравственности и осуждала своих горничных на вечное целомудрие. Она не позволяла им даже выходить замуж.
Само собой разумеется, что тирания здесь, как и везде, не достигала цели. Девушки втайне предавались любовным связям, тем с большим увлечением, чем строже им это запрещалось и чем безнадежнее представлялась им будущность. Они заботились о том только, чтобы не забеременеть, и в большинстве случаев им это удавалось.
У Марьи Федоровны были дочь и два сына. Дочь, Клеопатра Николаевна, состояла в браке с каким-то казацким генералом, кажется, Денисовым. Злость, у матери умерявшаяся расчетом и эгоизмом, иногда принимавшими характер благоразумной осторожности, у дочери не знала границ. Она была зла со всех сторон, и только зла; не имела ни страстей, ни пороков, которые, за недостатком лучших свойств, смягчают или, вернее, разбавляют жестокие натуры. В душе ее не было ни скупости, ни тщеславия, ни сладострастия, а только одно влечение вредить всему, что может чувствовать вред, отравлять своим прикосновением все, до чего она дотрагивалась. Муж прогнал ее несколько месяцев спустя после свадьбы. Она возвратилась к матери и водворилась у нее, как бы для того, чтобы в свою очередь быть ей бичом и казнью. Одна только кремнистая натура Марьи Федоровны могла выносить присутствие такого чудовища.
Сыновья ее были немногим лучше дочери. Оба служили в Петербурге. Старший, Самуил, впоследствии занимал должность председателя уголовной палаты в Воронеже и свирепым нравом изумлял самых необузданных помещиков. Он засекал людей до смерти и был не судьей, а палачом. Но, говорят, он не брал взяток. Другой сын Марьи Федоровны, Федор, отличался не столько злостью, сколько коварством, и вел беспорядочный образ жизни. Вот пристань, к которой житейские волны прибили наш утлый челн.
Но, повторяю, рядом со злом непременно где-нибудь да гнездится частичка добра: иначе в мире был бы нарушен закон вечной правды и справедливости. Неудивительно поэтому, если на одной и той же почве, которая производит бедряг, иногда возникают и совсем другого рода личности. Заярскою частью слободы Писаревки, как уже сказано, владел брат Марьи Федоровны, Григорий Федорович Татарчуков, человек крайне оригинальный, с большими странностями, но в то же время и очень умный, и добрый. Ему в то время было далеко за шестьдесят. Он не получил основательного образования, потому что такого образования тогда не существовало в России. Но природа одарила его счастливыми способностями и редкими в то время гуманными стремлениями.
Любопытно, откуда в половине и в конце прошлого столетия брались у нас такие люди и откуда почерпали они свои мировоззрения. Их вызвал к жизни удар, нанесенный в России невежеству богатырскою рукою Петра Великого, но они были еще редки и только по временам вспыхивали, как искры, огнивом выбиваемые из кремня. Поддержки вокруг у них не было. Екатерина II, правда, искала славы, которую философы XVIII века сумели сделать привлекательною для властителей, — славы очеловечения людей. Она покровительствовала уму, талантам, науке и искусству, полагая, что все это нужно России не меньше политического могущества и что она тем самым приготовляет себе в истории место наряду с Петром Великим. Вслед за Екатериною и избранные умы, о которых мы говорим, испытали на себе веяние времени. Не сознавая той страшной бездны, какая отделяет идею от ее осуществления и стремления от цели, они простодушно зачитывались Вольтером и энциклопедистами и с жадностью следили за всем, что тогда печаталось и издавалось на русском языке. А издавалось и печаталось немало, по крайней мере в сравнении с предшествующими временами.
Сумароков, Новиков, Курганов, и до сих пор еще не оцененные по достоинству, какой-нибудь Федор Эмин, Херасков, не говоря уже о Ломоносове, Фон-Визине, Державине, давали обильную пищу умам. Находились читатели и для таких книг, как юридические сочинения Юсти или «Творения велемудрого Платона» в переводе Сидоровского и Пахомова. Все это, конечно, не приводило ни к чему положительному, но, по крайней мере, вызывало на размышления и знакомило с понятиями о лучшем порядке вещей, с нравами, обычаями и жизнью народов, опередивших нас в образовании. Участвовавшие в этом движении и были люди тогдашнего прогресса, либералы, но не в нынешнем смысле слова, а, если можно так выразиться, либералы отрицательные: они не создавали учений и утопий об изменении русского политического строя, но довольствовались убеждением, что нравственное и умственное положение вещей в России подлежит скорому улучшению, что все допетровское в ней сгнило, и она не замедлит быстрыми шагами пойти по пути просвещения.
К таким-то людям принадлежал и Григорий Федорович Татарчуков. Он находился в тесной дружбе с моим отцом, и я часто видел его, часто слышал его разговоры, из которых многие запали мне в душу.
Он был невысок ростом и немножко сутуловат, вероятно, от привычки ходить, потупив голову. Лицо его не походило на безжизненно-плоские или полные залихватской ноздревской удали лица большинства наших помещиков. Оно дышало умом, с оттенком едва заметной иронии. Человек этот мыслил: о том свидетельствовали его большие, сиявшие тихим блеском глаза. Он был невозмутимо кроток: это особенно выражалось в его улыбке, хотя улыбался он редко, сохраняя равновесие и спокойствие во всех своих действиях. Но общему благородству и внутреннему изяществу его особы нелепо противоречил странный цинизм его прикладной внешности, то есть одежды. Он носил всегда один и тот же нанковый сюртук, испачканный табаком, покрытый всевозможными пятнами, засаленный и потертый до крайности. К тому же сюртук этот был постоянно растегнут, обнаруживая рубашку, в свою очередь расходившуюся на груди. Это сильно поражало мое детское стыдливое чувство. Верно для симметрии, и широкий бант его панталон никогда не застегивался как следует. На боку у Григория Федоровича болтался повешенный через плечо большой безобразный мешок, который он называл кисетом; во рту торчала трубка, оставляемая им только, когда он спал или ел.
Судя по одежде, вы подумали бы, что перед вами какой-нибудь Плюшкин, скупость которого перешла за границы приличий и здравого смысла. А между тем он был щедр, вовсе не способен на мелочную расчетливость и во всем, кроме собственной личности, соблюдал чистоту и любил изящество, комфорт. Люди его были одеты и содержимы на редкость, дом убран нероскошно, но вполне прилично. Сад, который он сам развел, был расположен с большим вкусом. Все окружающее свидетельствовало о высокой степени развития помещика, стоявшего неизмеримо выше своих собратьев во всем, исключая неряшливого отношения к собственной особе. Тем страннее поражало последнее, что Татарчуков был очень расположен к прекрасному полу. Старость не мешала ему предаваться любовным похождениям. Он любил разнообразие в них и сохранил слабость к женщинам до самой смерти, а умер он восьмидесяти лет.