иях, а до поры до времени сосредоточивался в самом себе, слабо питаясь только теми понятиями, какие случайно извлекал из книг, почти столь же глупых, каким я был сам.
Мне пошел уже одиннадцатый год, когда отец наконец решился серьезно подумать о моем образовании. Да и минута была для того удобная. Средства наши настолько улучшились, что оказалась возможность отдать меня в какую-нибудь городскую школу. Отец задумал отправить меня в Воронеж, вместе с Андрюшею, который был ему поручен родителями. Отвезти нас и определить в уездное училище взялся Беляков, в то время еще не гнушавшийся моего отца и пожелавший за полученные услуги, в свою очередь, чем-нибудь услужить ему.
Недолго думая, нас снарядили в путь. Горько мне было расставаться с родительским домом. Он не был богат ни удобствами, ни радостями, но я не знал лучшей жизни. Она вся сосредоточивалась для меня в этом доме, и мое детское сердце надрывалось от тоски, прощаясь с бабусями-баловницами, с теткой Лисою и с моей несравненной матерью. Она тоже не без слез собирала меня в дорогу и благословляла на новую жизнь, вдали от себя.
Немало тревожило меня еще и то, что я отныне буду жить среди москалей. Истый хохол, я не питал к ним расположения. Их нравы, одежда, жилища, язык — все возбуждало во мне детскую антипатию.
Немедленно по приезде в Воронеж мы расстались с Андрюшей. Он поселился у своей замужней сестры, а меня вместе с несколькими другими, к счастью, малороссийскими мальчиками поместили нахлебником к одному мещанину, Калине Давидовичу Клещареву. Два дня спустя я был представлен смотрителю уездного училища, Петру Васильевичу Соколовскому, с придачею кулька, вмещавшего в себе голову сахару, фунт чаю и штоф кизлярской водки. Не знаю, вследствие ли рекомендации Белякова или благодаря этой придаче, я удостоился благосклонного приема и был немедленно занесен в число учеников так называемого низшего отделения.
Школа
Итак, я почти за двести верст от моей семьи, среди москалей, в школе — обстоятельства, равно необычайные для меня. При моей природной робости и застенчивости мне было трудно привыкать к новому образу жизни и к новым лицам. Притом меня одолевала тоска по родине. Говорят, все малороссияне более или менее страдают ею на чужбине, а иные даже умирают. Немудрено, если и я заболел. Меня в течение нескольких недель терзала злейшая лихорадка: я превратился в настоящий скелет. От матушки скрыли мою болезнь. Иначе она не вытерпела бы и во что бы то ни стало приехала за мной ухаживать.
От этого тяжелого времени у меня сохранилось неизгладимое воспоминание о лечившем меня подлекаре, который вместо облегчения только усиливал мои страдания. Он пичкал меня рвотным, которое не действовало и причиняло мне невыразимые муки. В заключение, я не мог без отвращения видеть его лунообразного, хотя и добродушного, лица, с неподвижным, точно свинцовым, взглядом. Мне опротивел даже его толстый байковый сюртук коричневого цвета, при виде которого меня мутило не меньше, чем после приема лекарства.
Хозяин квартиры, которому я был поручен, Калина Давидович Клещарев, видя, как бесплодны усилия подлекаря в борьбе с моей болезнью, вздумал прибегнуть к одному врачу-самоучке, простому мужику, славившемуся удачным лечением лихорадки. И что же: изготовил мужичок темно-красную микстуру, велел принимать по две десертные ложки в день — и лихорадку как рукой сняло. Самой ли ей надоело трепать меня или лекарство было в самом деле целебное, только я быстро поправился и начал ходить в школу.
Со страхом и трепетом перешагнул я в первый раз за порог ее, но напрасно: я знал гораздо больше, чем требовалось для поступления в класс, к которому меня причислили. Мне были знакомы четыре правила арифметики; я бегло и толково читал и довольно чисто писал без линеек.
Тем не менее, я робко сел на указанную скамью и с благоговением взирал на учителя в нанковом сюртуке, ожидая, что вот-вот из уст его польются потоки мудрости, которых голова моя не в состоянии будет вместить. Но из уст бедного Ивана Федоровича Клемантова (так звали учителя) не исходило ничего, кроме самых обыкновенных вещей, вроде того, что дважды два четыре, а трижды три девять. Помимо этого, он то и дело призывал учеников к порядку, а иногда и осыпал более или менее выразительными ругательствами шалунов и лентяев.
Впрочем, Клемантов был очень добр и вполне добросовестно отправлял свою неблагодарную должность, которая едва-едва спасала его от голодной смерти. Он был справедлив и снисходителен к детям, но никто этого не замечал и не ценил. Кроме того, он, вопреки обычаю большинства тогдашних педагогов, не был пьяницею.
Вообще надо отдать справедливость воронежскому уездному училищу: оно, как мы увидим после, было не в пример лучше других обставлено. Состав преподавателей в нем, и по образованию, и по нравственности, был далеко выше обычного уровня. Ученье их, само собой разумеется, отзывало тою же рутиной, какая тогда повсеместно господствовала, но отношение их к ученикам было проникнуто беспримерною в те времена гуманностью. И это тем больше делало им чести, что их собственная участь была незавидная. Общество смотрело на них холодно. Никто их не поощрял, а вознаграждения едва хватало на дневное пропитание. Какой прогресс мыслим при таких условиях!
Хотя я поступил в школу уже на половине курса — зимою, в декабре или январе, не помню с точностью, — однако, скоро занял место в ряду первых учеников. Мне служило большим подспорьем все то, чему я, при всей беспорядочности моего домашнего ученья, успел научиться до поступления в училище.
Таким образом, мне ничего не стоило идти за классом и даже во главе его, и в моем распоряжении оставалось еще много свободного времени. Я проводил его по-прежнему в чтении всего, что попадалось под руку, и в мечтах о милой родине.
Христинушка быстро испарилась из моей памяти, но любовь к семье и к родине получила в разлуке новую силу.
Я то и дело переносился мыслью в среду моих возлюбленных малороссиян. Воображение рисовало мне белые хаты, тонущие в вишневых садах, смуглые лица поселян с подбритыми висками и длинными усами, в высоких бараньих шапках и с люлькою в зубах. Передо мной мелькали карие очи и пестрые плахты дивчат, белые свитки и калиты у поясов бабусь.
А вся домашняя обстановка, какою привлекательною казалась она мне издали! Я с умилением вспоминал даже бродивших у нас по двору кур и предводителя их — петуха, страшного нахала и драчуна, с задорно трясущимся над клювом красным гребнем в виде шлема. Я мысленно следил за полетом голубей в поднебесье: передо мной мелькали их сизые крылья, и я вслед за ними уносился в родные дубравы и в степи, волнующиеся ковылем.
А какая радость, бывало, встретить вереницу возов, запряженных волами! Рядом медленно и важно выступают чумаки. На них пропитанные дегтем рубахи. Они вооружены батогами и лениво понукают «Гей, гей, цоб цобе» не менее лениво передвигающих ноги волов. «А виткиль, панотци?» — спросишь иногда и с замирающим сердцем ждешь ответа и если услышишь: «А тоже мобуть Богучарски!» — готов броситься на шею и ним, и волам.
Но вот и каникулы. Собрав в мешок скарб, книги и тетради, я сел в малороссийскую повозку и с легким сердцем двинулся в путь, домой, к своим. Но мне предстояло сначала заехать еще в Алексеевку, захватить с собой бабушку Степановну, и с ней уже окончательно отправиться в Писаревку. Мое удовольствие, таким образом, усугублялось. Сколько ожидало меня объятий, ласк, вишень и арбузов! И я должен признаться, что последние играли не меньшую, если не большую, роль в моих мечтах о прелестях вакаций.
На этот раз действительность вполне оправдала мои мечты. Обе бабушки и тетка Елисавета излили передо мной все богатства своих сердец, садов и огородов. Я провел у них несколько счастливых дней и в заключение отправился в Писаревку, не только с бабушкой Степановной, но и с теткой Лисою, первым другом моего детства.
Мы ехали четверо суток, отдыхали и ночевали в поле, то на берегу речки или на опушке леса, то по соседству с какой-нибудь пасекой или бахчей. Вечером раскладывали огонь, варили кулиш, галушки со свиным салом и ужинали. За ужином следовал десерт из огурцов и вишень: арбузы тогда еще не поспели.
Спали мы под открытым небом, кто на возу, кто под возом, на сочной душистой траве, и таким образом покоились если не на розах, то во всяком случае на цветах.
Ночи были восхитительные, теплые, ласковые. Вокруг тишина: ни звука, которые напоминал бы близость человеческого жилья, но зато какой неумолкаемый говор и шепот, какое жужжанье и стрекотанье насекомых в траве, в древесной листве, крик перепела, дыханье ветра…
Наслаждаясь прелестью этих дней и ночей, мы и не подозревали, что дома нас ожидало горе. Вместо шумной и радостной встречи нас поразили опечаленные лица и зловещая, озабоченная суетливость, точно в ожидании чего-то чрезвычайного. Вышла мать в слезах, бледная, расстроенная. Обнимая меня, она горько зарыдала.
Отец был безнадежно болен, и в минуту нашего приезда делались приготовления к соборованию его.
Я вошел в комнату, где он лежал, но меня не допустили до его постели. В страхе и смятении прижался я в углу и тихонько заплакал.
Комната постепенно наполнялась посторонними. На всех лицах лежала тень, а на многих и следы неподдельной скорби. Особенно поразила меня наружность помещицы: она стояла невозмутимо-важная, холодная, но, очевидно, озабоченная. Пришел священник и приступил к соборованию.
Отец все время лежал неподвижно и, по-видимому, без сознания. Обряд кончился. Все разошлись. Остались одни домашние в трепетном ожидании страшной посетительницы — смерти. Но поздним вечером над отцом точно совершилось чудо. Он очнулся, промолвил несколько слов и погрузился в тихий спасительный сон. На следующее утро он проснулся освеженный и, к общей радости семейства, скоро совсем оправился.
За исключением этой благополучно миновавшей беды, у нас в доме все было хорошо. Расположение и доверие помещицы к моему отцу, казалось, достигло в это время своего апогея, и не без основания. Помимо услуг по управлению имением, которые она сумела оценить, отец оказал ей еще рыцарскую помощь в обстоятельствах, крайне плачевных для своенравной, властолюбивой барыни.