Я говорил выше, что Марья Федоровна Бедряга предприняла поездку на Дон с целью помирить дочь с мужем и развеять свои личные недоразумения с зятем. Но между ним и ею произошли новые столкновения, отношения обострились, и казацкий генерал в заключение придумал чисто казацкую меру обуздания тещи и жены. Он отвез их в отдаленный хутор и содержал там в строгом заключении. Сколько они ни бесновались, ничего не могли сделать для своего освобождения. Их слишком хорошо стерегли, и они ни с кем не могли иметь не только личных, но и письменных сношений. Наконец, после многих бесплодных попыток им удалось известить о своем заключении моего отца. Они умоляли его приехать и освободить их.
Отец, вообще склонный к романическим похождениям, охотно взялся им помочь. Он украдкой пробрался к месту, где они были заключены, свел дружбу с их сторожем, подкупил его и наконец был допущен к ним. После того он уже без труда вывел их из дома, где они содержались, усадил в заранее приготовленный экипаж и благополучно доставил в Писаревку.
Въехав в свои владения, Марья Федоровна приказала остановиться у церкви. Осенив себя крестным знамением, она во всеуслышание объявила, что если еще видит свет Божий, то обязана этим только отцу моему. И она торжественно поклялась никогда не забывать этого. Как сдержала она свою клятву, мы скоро увидим.
Быстро промчались каникулы, и я опять очутился в Воронеже. Я перешел в следующий, старший класс, и это было началом нового периода в моей жизни. Мое ученье шло успешно, и я скоро очутился на первой скамье, первым учеником, сначала аудитором, а потом и цензором. Звание школьного цензора было как бы предзнаменованием моего будущего цензорства на государственной службе, где я претерпел столько невзгод и где каждый день отправления моих обязанностей грозил бедой. Но об этом после.
В аудиторы у нас в школе назначались лучшие ученики. На них лежали обязанности вести списки или нотаты товарищей, каждое утро по приходе в школу проверять степень их прилежания и ставить соответственные отметки. Для этого употреблялись латинские буквы: рn за prorsus nescit (ничего не знает); ns за nescit (почти нечего); nt за поп totum (наполовину знает); nb за поп bепе (не хорошо); еr за erravit (с ошибками). Желанною для всех отметкою было s, то есть scit.
Отобрав от аудитора нотаты, учитель передавал их одному из учеников — обыкновенно из плотных и рослых, который и приводил в исполнение раз навсегда установленный над ленивыми и нерадивыми приговор. Вооруженный линейкой, он делал обход классу, начиная с прорсуса и до eppaвuma, и распределял между ними определенное для каждого число палей, т. е. ударов линенкою по ладони. Ерравиту как менее виновному делалось только словесное внушение.
Звание цензора считалось высшим школьным отличием. На него имел право только первый ученик, которому поручался общий надзор за порядком и благонравием в классе. Он наблюдал за тишиной и порядком до прихода учителя и во всех других случаях, где школьники собираются в массе. Нарушителей порядка и благочиния он записывал в особую тетрадь, которую в свое время представлял на рассмотрение учителя, а тот уже приговаривал шалунов к тому или другому наказанию в виде розог или палей.
С первых же шагов моих в школе мною владело честолюбивое желание сделаться цензором, а при переходе в старший класс оно просто не давало мне покою. Между тем случилось, чего я не сказал раньше, что отец, по разным обстоятельствам, не мог отправить меня в Воронеж тотчас по окончании каникул. Пришлось ждать оказии, которая представилась нескоро, и я явился в училище почти два месяца спустя после начала курса.
Учение далеко ушло вперед, и догнать товарищей казалось делом очень трудным. Мне в качестве отсталого отвели место на третьей скамье. Цензорство, по-видимому, ускользало от меня, и мое самолюбие жестоко страдало. Подстрекаемый им, я так рьяно принялся за дело, что быстро догнал класс и очутился опять на первой скамье.
Товарищи сильно поддерживали меня в усилиях встать во главе их. Цензором в первое полугодие был некто Лонгинов, не пользовавшийся расположением школьников, и те не меньше меня желали низложения его в мою пользу.
Прошло еще две недели. Лонгинов совершил какой-то важный школьный проступок, за что был пересажен на пятую скамью, или, как говорили мальчики, «сослан в деревню бить масло». Само собой разумеется, что он одновременно лишился и цензорства, которое тогда, по всем правам, перешло ко мне. Я торжествовал, а со мной и товарищи, не любившие моего предшественника за пристрастное и недобросовестное пользование преимуществами своего цензорского положения.
К чести моих учителей и товарищей, я не могу умолчать, что Лонгинов был сын относительно богатых и влиятельных родителей, я же — что называется — голыш: мне даже не на что было покупать учебные книги, и я списывал уроки с книг моих, лучше обставленных соучеников.
Достигнув власти, я не обманул доверия товарищей. То же честолюбие, которое побуждало меня стать первым среди них, теперь внушало мне страстное желание подчинить их себе единственно силою воли и моего личного маленького характера, а не страхом стоявшего у меня за спиной учительского авторитета. Поэтому главный атрибут моего цензорства — тетрадь для записывания в чем-либо провинившихся учеников — была в моих руках пустой угрозой и никогда не доходила до начальства.
Мой образ действий пришелся по сердцу товарищам, и они, за редкими исключениями, охотно входили в мои виды. Благодаря этому порядок и тишина в нашем классе были примерные. Если мальчики ссорились, их ссоры решались между товарищами и не шли дальше. Бывшие у нас в большом ходу и не преследуемые начальством кулачные бои тоже облагообразились. Вошло в правило избегать ударов в нос или вообще в лицо и ограничиваться более выносливыми частями тела. Всякая попытка застать противника врасплох строго осуждалась, и только та победа считалась законною, которая бралась ловкостью и открытой силою. Должен сознаться, что и я был не из последних в этих боях.
Но любимой моей игрою была игра в лапту и беганье взапуски: в них никто не мог сравняться со мной. Зато я почему-то презирал свайку и очень плохо играл в ладыжки, нередко проигрываясь в пух.
Происходили у нас и уличные свалки с воспитанниками военного сиротского отделения, тогдашними кантонистами. Между ними и нами существовала непримиримая вражда, и редкая встреча обходилась без драки. Хотя вне класса мои цензорские права и обязанности были гораздо ограниченнее, чем в стенах школы, тем не менее, ревнуя о чести моих товарищей, я вынес немало страха и хлопот, оберегая их скулы и подглазья.
Общество в училище было смешанное. На одной и той же скамье часто рядом сидели: сын секретаря и даже советника палаты и сын крепостного человека; мальчик из богатого купеческого дома, приезжавший в школу на сытой лошадке в щегольской пролетке, и бедняк в дырявом сюртучишке, очевидно сшитом не на него и едва прикрывавшем плохенькие полотняные штанишки. Тут же восседал и хохлик из Бирюча или Острогожска, сын казака или войскового обывателя, с задорным чубом на голове и в затрапезном холсте сомнительного цвета.
Несмотря на такое разнообразие в их общественном положении, дети в школе охотно братались, и незаметно было между ними ни чванства с одной стороны, ни зависти с другой. Преимущество оставалось за теми, которые лучше учились, а главным образом за теми, которые ловчее распоряжались руками в кулачном бою и в мире мячом или же были острее и находчивее в речах. Вся честь этого должна быть отнесена на долю учителей, которые своим справедливым, нелицеприятным отношением к ученикам поддерживали между ними дух равенства и исключали всякое стремление к сословному чванству.
Что касается учения, оно в нашем училище — за исключением разве только большей добросовестности учителей — шло ни хуже, ни лучше, чем во всех русских школах того времени. Выучились Закону Божию, священной и немного всеобщей истории, русской грамматике, арифметике, физике, естественной истории, началам латинского и немецкого языков и изучали книгу об обязанностях человека и гражданина.
Наставники наши были знакомы лишь с одним способом преподавания — а именно: заставляли нас все заучивать наизусть по кратким учебникам. Самые любознательные из нас уже начинали сознавать недостаток такого учения и старались пополнять его чтением. И прежде одержимый страстью к книгам, я теперь еще сильнее предался ей, поглощал все, чем только удавалось заручиться. Романы, исторические сочинения, биографии знаменитых людей — эти последние особенно — составляли мою отраду и главный интерес моей жизни.
Попал мне в руки Плутарх и сделался моим любимым автором. Сократ, Аристид, Филопомен, освободитель Сиракуз Диокл по очереди овладевали мною до того, что я проводил целые часы в размышлениях об их доблестях и в мечтах о том, как им уподобиться. Воображение рисовало мне карту небывалого государства, а в нем провинции и города с именами, заимствованными из древнего мира. Я был там правителем и сочинял в голове целую историю подвластного мне царства, устроенного по плану Платоновой республики.
Экзальтация моя подчас переходила в манию и искала себе исхода в восторженных речах. Я воображал себя оратором на римском форуме или на афинской агоре, в порыве благородного негодования громил врагов отечества или горячо отстаивал принципы свободы и человеческого достоинства. Мой энтузиазм сообщался другим школьникам, и у нас пошла в ход новая игра — в героев и ораторов.
Не меньше волновали меня и романы. Преимущественно переводные и большею частью плохие, без малейшего намека на психологическое развитие характеров, они пленяли меня исключительно романтическими похождениями и пламенными чувствами, в них изображенными. С каким трепетом проникал я в мрачные подземелья вслед за Анною Редклиф, как упивался сладчайшим Августом Лафонтеном! Но немного дало мне в результате это чтение: романы первого из двух названных авторов сделали то, что я и после долго еще боялся оставаться один в темной комнате, а второго — что при встрече с каждой женщиной я спешил возводить ее в перл создания и в нее влюбляться.