Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был — страница 20 из 35

В кругу, где жил мой отец, на меня давно перестали смотреть как на ребенка. Задумчивый вид заставлял меня казаться старше моих лет, а жизнь среди чужих отлично вышколила меня и научила сдержанности. А тут еще заговорило во мне и самолюбие. Меня обуяло дерзкое и ни с чем не сообразное в моем положении стремление руководить другими и подчинять себе чужую волю. Что же касается знания, я действительно не уступал в нем любому из уездных учителей, а молва еще преувеличивала «мою ученость».

Все это, взятое вместе, должно быть, и навело богатого купца Ростовцева на мысль предложить мне занятия с его двумя сыновьями, из которых один был десяти лет, а другой только годом моложе меня. Мне следовало пройти с ними полный курс уездного училища.

Дети оказались хорошими, прилежными и уже отчасти грамотными. Мои занятия с ними пошли легко и успешно. Добряк Ростовцев неоднократно выражал мне свое удовольствие, которому, в заключение, дал осязательную и особенно желанную для меня форму двадцатипятирублевой ассигнации. Это было под самый праздник Пасхи.

Боже мой, что сталось со мной! Я не чувствовал под собой ног, возвращаясь домой с этим сокровищем. Я то и дело ощупывал его в кармане и — должен покаяться — воображал себя героем, спасителем семьи и реорганизатором нашего домашнего очага. Но, увы, гордость моя мгновенно осела, лишь только я переступил за порог нашего жилья и увидел, как многого там недоставало. Мечты, по обыкновению, не выдержали столкновения с суровой действительностью. На этот раз, однако, последняя имела свою светлую сторону, и я утешился. Мой заработок помог нам встретить праздник Пасхи согласно традиционным обычаям, отступление от которых всегда составляет горе для коренных малороссиян.

Все в нашем краю, даже самые бедные, напрягают последние силы, чтобы весело и обильно провести этот «праздников праздник» и хоть на неделю отрешиться от тех нужд и забот, которые гнетут их остальное время года. И вот, моя мать могла, не хуже других, спечь кулич, по-нашему пасху, из чистейшей крупитчатой муки, со специями, по вкусу отца. Было куплено два фунта сахару и осьмушка чаю, а сестры и братья мои заново одеты…

Да, мне нетрудно было утешиться! И так сильно было впечатление, полученное мною от праздничного настроения моей семьи в эту Пасху и от впервые пробудившегося сознания собственной силы, что я вдруг сразу перестал чувствовать себя ребенком. Детство, по самой силе вещей, беззаботное, даже в неприглядной среде, как моя, осталось навсегда позади: я очутился на рубеже новой жизни, где мне предстояло много тяжелого, но где, говорю с признательностью, я имел и свою долю успеха.

Мои острогожские друзья и занятия

Прошло два года. Я приобрел репутацию хорошего учителя. У меня было много учеников и целая школа детей обоего пола, собиравшихся в доме бургомистра, купца Пупыкина. Главное и, вероятно, единственное достоинство моего преподавания заключалось в том, что я не заставлял детей бессмысленно затверживать уроки наизусть, а прежде всего старался пробудить в них охоту и интерес к учению. Помимо этого, у меня не было никакой обдуманной системы, никаких педагогических приемов. Многие из моих учеников были мои однолетки, но мне удавалось с ними ладить, и дело таким образом шло у меня, по крайней мере, гладко.

Вознаграждение мое, конечно, не могло вполне обеспечить нашу семью, но оно служило большим подспорьем и во всяком случае избавляло от крайней нужды. На меня смотрели уже как на взрослого, хотя мне только что минуло шестнадцать лет. Я считался чуть не особою в нашем муравейнике. Со мной искали знакомства. Меня ласкали в интеллигентном кружке города. Мною не брезгали такие влиятельные лица, как: купец Василий Алексеевич Должиков, предводитель дворянства Василий Тихонович Лисаневич, дворянин Владимир Иванович Астафьев, купец Дмитрий Федорович Панов, смотритель училища Федор Федорович Ферронский, протоиерей Сцепинский, соборный священник Михаил Подзорский.

Никого из них уже нет на свете, но память о них жива в моем сердце. Их теплому участию, гуманному забвению моего гражданского ничтожества, их снисхождению к моим юношеским, часто невоздержанным стремлениям и, наконец, великодушному содействию и отрезвляющему влиянию обязан я тем, что не изнемог в борьбе с судьбою, не утонул, так сказать, в самом себе, в бездне бесплодного самосозерцания, не утратил веры в добро, в людей, в самого себя. Я жил в их среде. Их общество было моим. И теперь, на склоне лет, проходя мысленно совершенный мною с тех пор длинный путь, я с умилением и благодарностью вспоминаю, как много обязан им. Они первые протянули мне руку помощи и помогли подняться на те ступени общественной лестницы, где я, наконец, мог безнаказанно считать себя человеком.

Но не многие из этих друзей моих и благодетелей могли похвалиться благоустройством собственных дел и своего внутреннего мира. Щедро наделив их умом и качествами сердца, природа не позаботилась поместить их в соответственную их наклонностям среду. Их честные натуры не могли мириться с бюрократическою грязью и крепостническим произволом — этими двумя язвами их современного общества. В них закипал протест, а рядом гнездилось сознание полного бессилия изменить к лучшему существующий порядок вещей. Отсюда внутренний разлад, который прививал им как бы не свойственные их общему характеру черты и оригинальные особенности — иногда достойные пера Диккенса или карандаша Хогарта.


Вот хоть, например, Астафьев. Старого дворянского рода, он принадлежал к аристократам уезда. Высшее образование получил в Петербурге, где у него были связи, и там же начал службу, которая по всему обещала ему блестящую карьеру: он всего двадцатичетырех лет уже был коллежским асессором. И вдруг без всякой видимой причины бросил он службу, связи и скрылся в родную провинциальную глушь.

Там его приняли с распростертыми объятиями и избрали в предводители дворянства. Красивый, остроумный, светски-развязный, он яркой звездой засиял на сереньком фоне провинциального захолустья и стал производить жестокие опустошения в сердцах уездных барышень. Одна, и увы, самая некрасивая, страстно влюбилась в него. Истощив все усилия понравиться, она прибегла к последнему средству — к великодушию победителя — и поведала ему о своей страсти.

Барышня обладала значительным состоянием; Астафьев уже спустил свое. Тронутый признанием, а еще больше приданым девушки, но не желая обманывать ее, он прямо сказал ей: «Я не прочь быть вашим мужем, но любить вас не могу. Решайте сами, стоит ли вам за меня идти». Барышня нашла, что стоит. Брак был заключен и оказался не из самых несчастных. Астафьев, разумеется, не был нежным мужем, но по доброте своей не мог быть и жестоким к беззаветно преданному существу. Зато с приданым жены он обошелся уже совсем бесцеремонно.

Тесные рамки провинциальной жизни скоро оказались узкими для широкой натуры Астафьева. Общественная служба так же мало удовлетворяла его, как и государственная. Он был враг неясных положений. Ему претила всякая фальшь, а ее не обобраться было при отправлении предводительских обязанностей и в столкновениях с губернскими властями. Не способный кривить душой, он предпочел удалиться от дел. Им овладела безысходная тоска, и он предался разгулу. Скоро и от состояния его жены, как прежде от собственного, не осталось следов.

Мое знакомство с ним состоялось гораздо позже. Ему уже стукнуло пятьдесят, он успел овдоветь и жил бездетным бобылем. Он был ходатаем по тяжебным делам и зарабатывал настолько, что мог жить прилично и с комфортом. Наружность его и манеры, несмотря на бурно проведенную молодость, сохраняли еще следы светского лоска. Он был мягок, приветлив, очень начитан и прекрасно говорил, несмотря на сиплый голос — следы прежних и настоящих попоек. Он знал много анекдотов о деятелях времен Екатерины и рассказывал их не без соли. Свободное от хождения по делам время Владимир Иванович проводил в разъездах по уезду, от одного помещика или хуторянина к другому. Его везде охотно принимали.

И вдруг для доброго, умного, тонко образованного Астафьева наступали периоды глубокого падения: он пил запоем. Периоды эти всегда являлись в определенное время и имели правильное течение. С наступлением их Владимир Иванович запирался у себя дома, почти никого не принимал и ни днем, ни ночью не расставался с бутылкою. Но проходил известный срок, и Астафьев, точно отбыв непроизвольную повинность, принимал свой обычный образ и являлся тем, чем был в действительности; честным, благородным, немножко гордым и изысканно любезным.

Впрочем, он и в припадках жестокого недуга сохранял привычки человека хорошего тона. Он в таких случаях обыкновенно лежал в постели, посреди вполне приличной обстановки. Комната его была, как всегда, щегольски прибрана. На столике возле кровати в обычной симметрии красовались безделушки: ящички, табакерки, статуэтки. На другом столе лежали книги, бумаги, письменные принадлежности. Нигде ни пылинки. Сам он не представлял ничего отталкивающего: он никогда не напивался до полной потери сознания и не утрачивал своей благовоспитанности. Пьяный Астафьев только как бы дополнял Астафьева трезвого: он становился живее, остроумнее, многоречивее, глубокомысленно рассуждал, философствовал, все время прищелкивая в такт пальцами.

В городе все знали, но охотно прощали ему несчастную слабость. Да она в сущности нисколько и не уменьшала его цены. От нее не страдали ни его опытность, ни знание света и людей, ни тонкий такт, ни здравое, беспристрастное суждение. Все это были сокровища, которыми, при его безграничной доброте, все могли беспрепятственно пользоваться, не меньше чем и кошельком его, — и пользовались. Бедный, славный чудак!

Другой очень близкий мне человек — смотритель училища, Федор Федорович Ферронский, мог быть поистине назван многострадальным. Ему приходилось на триста рублей ассигнациями содержать большую семью: жену и пятерых детей — двух девочек-подростков и трех сыновей, в том числе одного идиота. Жена его, умная, добрая, в свое время красивая, уже более десяти лет страдала неизлечимою болезнью, которая приковывала ее к постели. Все семейство, за исключением одного невменяемого члена, было милое и благовоспитанное. Старший сын, Никандр, состоял учителем в низшем к