Сведения по части всеобщей истории я почерпал из Роллена в переводе Тредьяковского и из Миллера. Русскую историю я плохо знал. У меня не было для изучения ее других источников, кроме учебника, принятого тогда в средних учебных заведениях.
Но не все книги, которые до меня доходили, были одинаково доступны моему все-таки плохо дисциплинированному уму. Так было, между прочим, с «Историей философских систем» Галича, вышедшей в 1818 году. Я получил ее от Ферронского и с жадностью набросился на нее, полагая, что она сразу раскроет мне всю глубину человеческой мудрости. Но увы! Книга эта по сжатости и способу изложения мало доступна и людям, гораздо лучше подготовленным, чем был я, к усвоению себе философских умозрений. Немудрено, если я становился в тупик перед многими из ее параграфов и как оглашенный напрасно стучался в двери закрытого для меня храма.
Вот в таких-то случаях особенно восставала передо мной, во всей своей чудовищной наготе, несправедливость моего общественного положения. Оно закрыло мне доступ в гимназию и продолжало закрывать дальнейшие пути к знанию, к свету. А непокорный ум не переставал тем временем вызывать передо мной соблазнительный мираж университета.
Как могло это быть, особенно после пережитого опыта с гимназией — я сам не знаю. Но в сердце моем постоянно таилась искра надежды, что в конце концов он от меня не уйдет, этот желанный, по-видимому, недоступный университет. Впрочем, искра эта редко разгоралась до степени ясного сознания. Она где-то глубоко тлела, и меня всего чаще посещали минуты мрачного отчаяния. Я поникал головой, тоска сжимала сердце…
Нет, никто и ничто не может передать тех нравственных мук, путем которых шестнадцатилетний юноша, полный сил и, надо сказать, мужества, дошел до мысли о самоубийстве и в ней одной нашел успокоение. Она светлым лучом запала мне в душу и сразу подняла мой дух. «Нет, — сказал я себе, — так не годится: этому не бывать! Пусть я не сам себе господин, пусть я ничто в глазах людей и их законов! У меня все же есть одно право, которого никто не в силах лишить меня: это право смерти. В крайнем случае я не премину воспользоваться им. А до тех пор — смело вперед!».
Я добыл пистолет, пороху, две пули: из всех родов смерти я почему-то предпочел смерть от пули. С этой минуты я успокоился. В меня вселилась новая отвага: я был под защитой смерти, и ничто больше не страшило меня.
Но, так сказать, поставив себя вне унижений, каким могли подвергнуть меня люди, я сделался горд и самонадеян. Не без улыбки, но и не без горького сознания потерянных иллюзий, вспоминаю я теперь мое тогдашнее настроение духа. Оно вполне выразилось в двух изречениях, которыми я поспешил украсить мой портрет, около этого времени написанный по желанию моей матеря. Писал с меня доморощенный художник, по прозванию Зикран. Долго возился он, особенно с глазами, которые никак не давались ему. Неоднократно посылал он меня с ними к черту, наконец объявили, что портрет готов. Тогда его находили похожим, но он, к сожалению, пропал — всего вероятнее, сгорел во время пожара, несколько лет спустя истребившего добрую половину Острогожска.
Зикран изобразил меня с раскрытой тетрадью моего дневника. На одной из страниц тетради красовался девиз:
«Жить с честью или умереть», на другой — «Мудрость есть терпение». Бедный, самоуверенный юноша! Он вырос, созрел, и жизнь, конечно, посбила с него спеси, но преждевременная самостоятельность оставила в нем следы сильного упорства, которое если и помогло ему добиться желаемого, зато часто было и камнем преткновения на его пути.
Под влиянием этих высокомерных мечтаний у меня даже сложилась в голове апология самоубийства, которую я и изложил в форме сочинения, озаглавленного: «Голос самоубийце в день страшного суда». Я был страстно привязан к матери и ей посвящал результат моих глубоких размышлений. Вот она, измученная, простирает ко мне руки и молит, чтобы я пощадил себя ради нее. Но я излагаю ей причины моей решимости, и она сама благословляет меня на страшный подвиг. «Ты прав, бедное дитя! — рыдая, восклицает она. — Иди с миром! Люди тебя на мгновение пригрели за тем только, чтобы потом сильнее сокрушить. Иди же к Господу! Он милосерднее людей: Он простит тебя за то, что ты у Него одного искал света и правды. Иди! Я сама сошью тебе саван, омою его слезами и сама, украдкой от всех, подготовлю тебе могилу: да никто не надругается и над прахом твоим!»…
Не совладав с Галичем и, таким образом, потерпев крушение на почве чистого разума, я бросился в другую крайность, а именно стал искать света в мистицизме. Последний около этого времени — между 1818-м и 1820-м годами — проник и в наше захолустье, где даже нашел себе много приверженцев. Увлекались им и некоторые из моих приятелей. Они старались и меня «просветить», для чего снабжали соответственными книгами.
Казалось бы, что с моим пылким воображением, моей впечатлительностью и склонностью к чудесному, книги эти должны были бы произвести сильное на меня впечатление. На деле вышло иначе: вереница фантастических призраков, вызванных ими, так сказать, проскользнула мимо моего ума, нисколько не задев его своим фосфорическим блеском. В самую шаткую пору детских и юношеских лет я, правда, любил все мрачное, таинственное, но оно щекотало у меня только одно воображение. Ум все время оставался холодным и даже как бы критически относился к тому, что всецело поглощало фантазию. Так было и теперь.
Я с жаром принялся за чтение мистических книг. От доски до доски прочел я «Ключ к таинствам природы» Эккартгаузена и — ничего не отпер им. Да вряд ли и кто-нибудь другой мог отпереть, так как тайны природы слишком крепко заперты, а ключ, предлагавшийся для их открытия, на самом деле был простым заржавленным гвоздем, не способным ничего открыть. Далее прочел я всего «Угроза Световостокова» Юнга Штиллинга и его же «Приключения души по смерти». Над наивно-благочестивым кривляньем «Угроза» я даже дерзал подсмеиваться, а над «Приключениями души» просто соскучился.
«Жизнь» Юнга Штиллинга больше заинтересовала меня: он был, как и я, бедняк, однако успел сделаться ученым и известным. Тем не менее, я с недоверием к нему относился: он мне казался шарлатаном, который морочил людей, уверяя, будто видел то, чего не видел никто, и знает то, чего никто не знает. Закончил я свои мистические исследования «Сионским Вестником», но не мог одолеть больше трех номеров его.
Какими ясными, убедительными представлялись мне, после всех этих блужданий в потемках, простые, реальные истины Евангельского учения! Я не хочу сказать, чтобы в то время уже сознал всю глубину скрытой в них мудрости. Нет, я не вдавался ни в какие рассуждения по этому поводу. Вера моя была чисто детская. Сначала я верил просто потому, что научился этому на коленях у матери, а позднее, в описываемое время, жизнь и проповедь Христа получили для меня особый, личный смысл, который и был моим якорем спасения среди обуревавшего меня подчас ожесточения против людей и моей злой судьбы. Когда я взирал на лик Спасителя в одном из приделов нашей соборной церкви, мне постоянно слышался его кроткий призыв: «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обременении, и Аз упокою вы». Что же: пусть люди злы и несправедливы, у меня есть Заступник, есть верный приют, где я могу укрыться от всякой злобы и гонений. Он, Всеблагий и Премудрый, не оттолкнет меня и тогда, если, изнемогая под непосильным бременем, я самовольно предстану пред Него!
Зато внешние религиозные обряды я исполнял вяло и не всегда охотно. Причина тому была, вероятно, в примере окружавших меня. Все эти Астафьевы, Должиковы, Пановы, зараженные свободомыслием Вольтера и энциклопедистов, пренебрегали церковными обрядами. И, хотя ни один из них ни разу не коснулся в моем присутствии вопроса о своих или моих религиозных верованиях, тем не менее они не могли скрыть своего равнодушия к формальной стороне их. Непосредственное чувство, однако, часто влекло меня в церковь, особенно, когда пели певчие или богослужение совершал величественный Симеон Сцепинский. Помню также чувство тихой торжественности, нисходившее на меня в страстной четверг, при чтении двенадцати евангелий в Ильинской церкви одним простым, неученым священником. Он читал без всяких возгласов, но с таким умилением и сочувствием к тому, что читал, что невольно и присутствующим сообщал чувство, которое воодушевляло его самого.
Мои военные друзья — Генерал Юзефович — Смерть отца
В нашем семейном быту произошли перемены. Косвенным поводом к тому была смерть Григория Федоровича Татарчукова. Молодая жена его еще за год до смерти мужа переселилась в Москву, к матери, вместе со своею малолетней дочкой. После Татарчукова осталось довольно значительное имение. Наследниками его, кроме вдовы с дочерью, были еще два сына от первого брака. Из двух дочерей, о которых я упоминал выше, одна умерла в девушках, еще при жизни отца, другая, вышедшая за Белякова, была выделена раньше.
Сыновья покойного ненавидели мачеху и были, не в отца, корыстолюбивы. Им во что бы то ни стало хотелось устранить Юлию от наследства, и они бессовестно воспользовались для того ее неопытностью. Молодой вдове с дочерью грозило полное разорение, когда она, наконец, решилась прибегнуть к защите человека сведущего и честного, который помог бы ей выпутаться из расставленных ей сетей. Но где найти такого человека? Он, пожалуй, и был у нее под рукой, в лице моего отца. Но она знала его страсть к себе и долго колебалась обратиться к нему. В конце концов пришлось, однако, отложить в сторону щепетильность. Юлия написала моему отцу письмо, в котором умоляла взять от нее доверенность и поспешить в Богучары, спасать ее и дочернино достояние. Рыцарский дух отца мгновенно пробудился, и он с восторгом ухватился за случай оказать любимой женщине услугу. Немедленно отправился он на поле битвы и так умело, так ловко повел дело, что Юлия не замедлила получить сполна все, принадлежавшее ей по праву.
Но этим не кончились заботы о ней моего отца. Из слободы, подлежавшей разделу, следовало еще выселить доставшихся вдове крестьян и устроить их на новом месте, т. е. основать новое поселение. Это на неопределенное время затягивало разлуку отца с семьей, без которой ему всегда хуже жилось. Поклонение очаровательной вдове доставляло обильную пищу его фантазии, но не давало ничего сердцу, которое и в печалях, и в уклонениях своих всегда инстинктивно обращалось за поддержкой и утешением туда, где был неиссякаемый источник их, — в сочувственном сердце великодушной жены. Так было и теперь. Отец не вынес одиночества, хотя и посвященного заботам о благе возлюбленной, и поспешил вызвать семью в Богучарский уезд, где сам пребывал. Мать тотчас собралась в путь и вместе с младшими детьми водворилась в возникавшем селе, которое, в угоду помещице немецкого происхождения, было окрещено Руэталем, что, впрочем, оправдывалось красивым затишьем, где находилось местечко. Меня же отец не хотел отрывать от моих учительских занятий, и я остался в Острогожске один.