Как бы то ни было, а проект Юзефовича встретил благосклонный прием в Петербурге. Дмитрию Михайловичу поручили озаботиться его исполнением. Центром и образцом для предполагавшихся в проекте новых поселений должен был служить Чугуев, и генерал получил предписание предварительно взять его под свое начальство. Он прямо из Петербурга, не заезжая в Елец, проехал к месту своего нового назначения, а семейству велел тоже немедленно собраться в путь и ехать туда же.
В конце апреля, ровно год спустя после нашего переселения в Елец, отправились мы в Чугуев. Ехали мы медленно, часто останавливались, между прочим, три дня в Острогожске. Я опять свиделся с матерью и с друзьями, гнев которых к этому времени успел остыть, и они приняли меня с распростертыми объятиями. Затем мы гостили в Харьковской губернии у помещицы Зверевой, почтенной старушки, к дочери которой, как сказано выше, был неравнодушен наш пылкий генерал, и, наконец, уже недалеко от Чугуева провели несколько дней в слободе Салтовой, имении богатых помещиков Хорват.
Ни самого Хорвата, ни жены его уже не было на свете, и их единственная дочь владела всем огромным состоянием их рода. Она была прелестная молодая девушка. Жила она в оригинальной обстановке: одна, хозяйка в великолепном доме, со старушкой гувернанткой и пожилым священником, другом ее родителей, который учил ее Закону Божию. Пребывание в Салтове оставило во мне розовое воспоминание. Роскошь и изящество там мельчайших подробностей были под стать красоте хозяйки. Все в ней и около нее ласкало взор. Она была так пленительно проста; ее глаза смотрели так открыто и приветливо, что меня, лишь только я взглянул на нее и обменялся с нею парой слов, точно спрыснули живой водой. Сердце мое или, вернее, воображение, вспыхнуло, как порох, я пришел в восторженное состояние и, что называется, расходился. Должно быть, я был в ударе: говорил без умолку, и меня охотно слушали. Милая хозяйка поощряла меня то взглядом, то улыбкой и каждое утро награждала свежим букетом роз, которые сама собирала на ранней прогулке в саду и вязала в пучок. Немало трунила надо мной по этому поводу Анна Михайловна, но я не унимался.
Быстро прошли эти светлые дни, и мы в половине мая прибыли в Чугуев. Каким безотрадным показался он после свежих впечатлений, вывезенных из Салтова. На нем лежала печать уныния и неумолимой аракчеевской дисциплины. Все в нем было перевернуто вверх дном. Везде суматоха, перестройка и возведение новых зданий. Прокладывались новые улицы, старые подводились под математические углы; неровности почвы сглаживались: не говоря уже о горах и пригорках, была срыта целая гора, с одной стороны замыкавшая селение. Но все это еще только начиналось или было доведено до половины. Вполне готовым стоял только один небольшой деревянный дворец, на случай приезда государя. В нем пока и поселился генерал.
Дворец был расположен на живописной высоте, с которою с другой стороны граничило поселение. Она террасами спускалась к светлому и тихому Донцу, а на них разводился парк, который обещал быть роскошным, судя по громадным работам, производившимся под надзором искусных инженера и садовника.
Но над всем этим носилась мрачная тень воспоминаний о страшных жестокостях, произведенных здесь Аракчеевым незадолго до назначения генерала Юзефовича. Главное население Чугуева состояло из казаков. Когда до них дошла весть о намерении обратить их в военных поселенцев, между ними произошли смуты. Аракчеев, как известно, шутить не любил: в данном случае он явился настоящим палачом. Насчитывали более двадцати человек, насмерть загнанных сквозь строй. Других, забитых до полусмерти, было не счесть. Ужас как кошмар сдавил в своих когтях несчастных чугуевцев.
Мне, после приятной салтовской интермедии, показалось, что я попал в кромешный ад. Да и трехдневное пребывание мимоездом в Острогожске разбередило во мне старый мой недуг — тоску по родине, которая в Ельце только дремала, а теперь пробудилась со всей силой. Сначала я еще находил некоторое утешение в участии моих добрых друзей, Анны Михайловны, Лаконте и особенно Михаила Владимировича Юзефовича. К тому же у меня завелись и новые приятные знакомства. Упомяну из них об адъютанте генерала, вступившего в его штаб в Чугуеве, Андрее Федосеевиче Раевском. Весьма образованный молодой человек, он был автор стихотворений, печатавшихся в тогдашнем «Вестнике Европы», и переводчик военного стратегического сочинения эрцгерцога Карла, который в то время вместе с генералом Жомини пользовался большой популярностью среди военных.
Скоро прибыл сюда еще вызванный генералом из Петербурга чиновник его особой канцелярии, Флавицкий, тоже очень милый и образованный человек. Мы часто сходились по вечерам и вели оживленные разговоры — всего чаще о литературе. Дмитрия Михайловича я видел только за обеденным и за чайным столом. Он был очень занят и жил почти вне дома. Я продолжал по-прежнему давать уроки его племяннице и племянникам.
Но мало-помалу и занятия, и участие друзей перестали оказывать благотворное влияние на расположение моего духа.
Лютая тоска буквально съедала меня и в заключение свалила с ног. Я тяжко заболел и если не умер, то только благодаря уходу за мной Михаила Владимировича. Но, выздоровев физически, я не выходил из состояния нравственной истомы. Меня тянуло домой, к своим. Чугуевский воздух казался мне отравленным, и одно влияние родины, думалось мне, может спасти меня. Наконец я решился просить генерала, чтобы он уволил меня от должности, теперь непосильной. Он разгневался и сначала и слышать не хотел о моем отъезде, но потом постепенно смягчился и согласился отпустить меня — и не с пустыми руками. Я с облегченным сердцем стал собираться в путь.
Между тем в характере Димитрия Михайловича стали проявляться странные симптомы. Знавшие его только в Чугуеве принимали их за природные свойства его натуры. Но более близкие люди и те, которые раньше имели с ним сношения, с тревогой замечали в нем резкую перемену. Он становился сух и суров в обращении и все чаще и чаще подвергался вспышкам беспричинного гнева. В поступках его проглядывала непоследовательность, а в речах бессвязность. Все это долгое время объяснялось излишком труда и забот. Странности и несообразности проскакивали даже в приказах по дивизии, которые печатались в вывезенной им из Петербурга типографии. Они отличались непомерной витиеватостью и часто не согласовались с сущностью дела. Помню я один приказ его около этого времени. Дело шло о каком-то легком нарушении дисциплины одним из младших офицеров. «Поручик (такой-то), — стояло в приказе, — впал в грех». Следовало нечто вроде проповеди или поучения, и все заключалось трогательным увещанием «не грешить вперед». Все удивлялись, но никто еще не предвидел приближавшейся катастрофы.
Отъезд мой состоялся в половине июня. Несмотря на страстное стремление домой, я с глубокой грустью расстался с моими дорогими друзьями: Анною Михайловною, Лаконте и молодым Юзефовичем. С первыми двумя я простился навеки, с последним мы свиделись и возобновили дружбу лет двадцать пять спустя. Он был уже помощником попечителя Киевского учебного округа, а я профессором в Петербурге и, как говорится, лицом влиятельным в министерстве народного просвещения…
Опять в Острогожске
Мать не ожидала меня и тем больше обрадовалась. Застал я ее, по обыкновению, в тяжелых заботах. Мое скромное жалованье, дойдя до нее, всегда быстро истощалось, и ей до следующей получки приходилось пробавляться собственным трудом. Теперь я возвращался с тридцатью рублями в кармане, и радость свидания таким образом усугублялась для нее еще и материальным облегчением. Эта сумма давала и мне возможность немного отдохнуть и осмотреться до приискания новых занятий.
Острогожские друзья тоже ласково приняли меня. Только число их уменьшилось на весь военный персонал. Московский драгунский полк, с которым я так сжился, был переведен в другой город, а к нам вместо него назначен на постой Каргопольский. Дивизией командовал генерал Загряжский, и в его штабе у меня не было знакомых. Зато городские приятели оказались все налицо.
Оправясь с дороги, следовало подумать о том, чем жить вперед и как прокормить семью. Но что мог я придумать нового, кроме прежней учительской лямки? Я и взялся за нее опять. К счастью, ни ученики мои, ни родители их не забыли меня и теперь, когда я вернулся, без труда простили мне мою эмиграцию в Елец. Очень немногие из прежних уроков отошли от меня, да и те с избытком заменились новыми. Учеников скоро набралось столько, что я мог открыть у себя в доме школу. Я работал усердно, мать неутомимо помогала мне, и мы, при скромности наших требований, могли считать себя почти довольными. Да, если б над нами не стряслась новая беда!
Я, конечно, имел большую заручку в покровительстве городских властей, но положение мое, тем не менее, было непрочно. Меня только терпели, а я, собственно говоря, не имел никакого права учить, тем более заводить школу. Если мне это до сих пор сходило с рук, то только благодаря присущей нашему обществу готовности при всяком случае обходить закон. Но могла ежеминутно явиться другая сила, враждебная той, которая поддерживала меня, и одним толчком опрокинуть мое крохотное благосостояние. Самый успех мой мог только ускорить это, и так случилось на самом деле.
Штатный смотритель, Ферронский, и его сын Никандр, учитель в низшем классе уездного училища, были, как я уже говорил, одними из лучших друзей моих, и с их стороны мне нечего было опасаться. Но ими не исчерпывался весь училищный штат, и между казенными учителями были такие, которые менее терпеливо относились к моему вторжению в их область. Один из них особенно косо смотрел на меня. Моя конкуренция оскорбляла его, а мой успех поднимал в нем желчь. Он давно негодовал втайне и ухватился за первый случай поднять на меня гонение явно.
В уездном училище происходил годичный акт. Обычную в таких случаях очередную речь произносил мой противник. Он выбрал темою различные способы воспитания. Развивая свой предмет, он вдруг разразился злою филиппикою против самозваных учителей, невесть откуда являвшихся бродяг, которые дерзко врываются в ряды официальных преподавателей и только морочат добрых людей, и далее, с такими прозрачными намеками, что личность обличаемого ни для кого не осталась тайною. Оратор, очевидно, хотел меня напугать и уронить в общественном мнении.